Дождь перестал. Перестал уже слишком давно, хотя мужчина словно бы не мог вспомнить, в какой момент небеса покрыл плотный покров мягких и тяжелых туч, чей бесконечный плач наконец прекратился. Словно бы и горе закончилось. Словно бы и незачем больше было лить слезы, и на смену глубокому несчастью пришло лишь степенное смирение. Так бывает порой, когда человек стоит поодаль и кричит — кричит, надрывая голос и легкие, задыхаясь и кашляя, пытается достучаться, хоть на секунду услышать ответ и понять, ради чего же всё это? Кто же услышит его на том берегу? А потом замолкает вдруг и вскидывает руки. Не слышат.
Тогда Корво зажмурился, будто бы не холодный и угасающий лунный свет прорывался сквозь пелену грез над головою, а яркое серконосское солнце светило ему в глаза. Так, как будто он был мальчишкой, бегущим к морю. Снова к морю. Неясные моменты прошлого — совсем далекого, как и до боли близкого — крутились в его сознании хаотичным и слишком быстрым волчком, не находя в себе возможности и на секунду замедлиться. Ещё с мгновение голова кружилась, а морозный осенний воздух казался неправильно теплым.
Он вспоминал, как был юнцом, как ноги его утопали в горячем песке, вспоминал, как надел свой первый мундир — белый и жесткий, большой в плечах; как стоял часами у зеркала — и думал, думал, не понимая, как же так вышло, что он оказался по ту сторону кулис, а не в зрительном зале. Он вспоминал мать и её теплую улыбку — а в следующую же секунду Джессамину и то, как с ребяческим блеском в глазах она бросала ему вызов, убегая к отцу, вниз по винтовой лестнице. А он не успевал её ловить.
Корво вздрагивал — потому что в следующую же секунду ощущал горечь её дыхания на себе и холодное прикосновение. Как она сама невольно дрожала и сильнее укутывалась в чью-то чужую старую куртку. Прикосновение — это лишь внимательный взгляд или меткое слово. Руки тоже умеют касаться, но будто бы совсем по-другому. Этому нужно учиться — и Джессамина это умела. Она всегда в молчании говорила больше, чем вслух. И сейчас будто бы шептала. Шептала, не размыкая губ, о том, что происходит на её душе. О том, как её покрывает немыслимая прежде холодная пустота.
Годы прошли. Пролетели, будто в один миг, проскользнули, как песок сквозь пальцы. И он вспоминал, вспоминал, окунаясь в далекие десятилетия назад, но не в силах вспомнить, что было в предшествующих днях — их покрыла густая пелена неразличимого сумрака. Или только глубокого горя, не позволяющая и на миг окунуться во всё то, что он пережил, вновь.
— Адмирал, скоро нам? — Корво бросил, будто бы невпопад, не зная, за что ухватиться, он поднял голову от ржавеющего дна лодки и проскользнул взглядом мимо Хэвлока — к неровному горизонту, пытаясь найти там нечто ему самому незнакомое.
— Вы должны знать эту реку лучше меня, Лорд Аттано, — задумчиво протянул он в ответ с печальным видом. Со временем начинало казаться, что и эти колкости перестали приносить старому моряку всякое удовольствие — он только хмуро смотрел куда-то вдаль, туда же, куда и его соратник по несчастью, с невиданной целью понять что-то куда более глубокое, чем ему самому думалось. А потом только вздыхал и прикрывал глаза грубой квадратной рукой, — при иных обстоятельствах я бы сказал, что осталось совсем немного, однако, боюсь, сейчас это может показаться целой вечностью.
Корво мерил его взглядом, как ему казалось — пытаясь зацепиться за некую ложь в его словах, однако не видел и не слышал ничего стоящего особого внимания, а вскоре, перестав его искать, замечал перед собою только глубоко уставшего пожилого человека с тяжелым сердцем в груди. Металлическим, как и вся его натура, холодным и грубым, скрежещущим, будто сотни фабрик на берегах Дануолла, качая в тугих венах мазут и ворвань глубокого темного цвета. Ворвань, но никак не кровь.
На ум приходили всякие обстоятельства — и первая их встреча с не по случаю тяжелой хваткой рукопожатия к его ослабевшему в камере грязному запястью, и острые замечания всякий раз, как приходилось слушать его и слышать, и глухие истории, рассказанные невнятно, заплетающимся нетрезвым языком его же нетрезвому слуху — а потому их Корво никак восстановить в памяти не мог.
Он вспоминал, как смыкал нож в трясущихся холодных пальцах и, прижимая его к дряблой коже у самого горла адмирала, тихо шипел что-то себе под нос, стараясь унять дрожь в руках и голосе — но в ту же секунду Корво хмурился и качал головой. Нет, этого он вспоминать точно не хотел.
Образ, будто бы вырванный из самой груди, как сердце с оборвавшимися сосудами, болезненно сжимался у него в сознании, приводя в действие множество разных эмоций. Прежде всего — гнев. Гнев за всё случившееся, гнев за боль в его собственной крови, гнев за рукояти оружия у висков его близких, гнев за смерть — неумолимо приближающуюся и стоявшую совсем близко, как Корво тогда казалось — по вине того старика. Протяни руку — и схватишься не за пелену звезд, их свободное дыхание или неровные стены дома, медленно вырисовывающиеся на горизонте. Протяни руку — и ты схватишь смерть за костлявое запястье. А после уж она тебя не отпустит.
Но Корво всё же крепко сжимал глаза, мягко поглаживая тонкую кожу на избитых костяшках Джессамины, и вдыхал холодный влажный воздух юного рассвета — нет, о том точно вспоминать не стоило, и даже в самые тёмные времена, даже когда кажется, что выхода уж нет и не будет — ему бы не стоило снова крутить в сознании тот момент, когда его рука едва ли не дрожала, чтобы сделать резкое секущее движение по голому горлу обезоруженного старика. Так вот, о чем говорила Джессамина. Вот он, тот блеск к глазах. Металлический.
Однако холод всё равно пробегал по спине — и в ближайшие часы это пришлось бы повторить снова. Как порочный неразмыкающийся круг крови на его руках. Что ж, наверное… тогда пришлось бы просто смириться.
Воспоминания об ужасной жестокости утопали и прорезались сквозь воспоминания о великой любви, вплетались друг в друга, словно сложный узор дорогого тяжелого ковра, они создавали композицию из света и тени, из тысячи мелких штришков и стежков по полотнищу, что сами по себе не имели никакой красоты и даже самого невзрачного смысла, но ложась рядом создавали нечто, что некоторые называли искусством — тогда Корво часто моргал и думал, что же всё-таки произошло на том проклятом островке, что же ускользает от его внимания — невиданный прежде кошмар или только руки, мягко к нему протянутые.
Он вспоминал холодный шёпот адмирала, клянущегося в своих благих намерениях — вспоминал и мягкий шёпот Джессамины под мраком ночи, когда та смотрела ему в глаза и просто молчала, давно оставив свои обиды и мысли об ужасном предательстве — и снова ей было важно только то, что он лежал рядом. Раненый, но живой.
Он вспоминал крики лоялистов: Пендлтон, обвиняющий Мартина в измене, сам Тиг, цитирующий невпопад что-то из священных текстов, так, будто бы их причастность смогла бы изгладить его вину; они всё ходили друг вокруг друга, наливали себе спиртное — теперь уж хорошее, крепкое, не разбавленное ничем прочим — и вспоминали, и вспоминали старые обиды, колкости, неурядицы, каждая из которых теперь казалось той самой бабочкой, чей взмах крыльев привел их сердца к такому ужасному отчаянию. Конечно, никто из них прав не был — и тогда из мрака шума и скандалов, за секунду до того, как он сам бы не выдержал и сорвался, его выдергивал крик Эмили — вырвавшийся совсем случайно, приглушенно, утопающий в слезах и порывистых вздохах. Ей часто снились кошмары — она прибегала через весь дом, скрипя старыми, но начищенными половицами, и ложилась рядом, пихая Корво в плечо, вцепляясь в руку матери, и, натягивая одеяло до самой макушки, наконец засыпала. Чуть спокойнее, чем прежде, а оттого и сердце Корво начинало биться медленнее.