– Гляжу, мышь юркнула под сваю, нагнулся, а там горка зерна прямо на земле. Я ее в карман, глядь, а из амбара новое посыпалось. Уперлись зерна в горку – и сыпаться перестали.
– Ой, Андрюша, узнают…
– Да как узнают? Я снежком присыпал, не увидят. А увидят, что ж, не я дырку сделал. Может, сама откуда взялась, а может, мышь прогрызла.
Так отец до весны и приносил по две горсти пшеницы; мелко-мелко толкли ее в ступе на ужин.
А Шурка, старший брат, наловчился воровать молоко. И надо же так выдумать: поставит мать горшки с молоком в погреб, чтобы отстоялось, чтобы сверху сливки снять и затем из них масло получить. По-моему, килограммов десять масла надо было сдать с коровы – такой налог установила власть. И удивляется мать:
– Налью полный горшок, а каждый раз на два-три пальца меньше в горшке. Куды девается, ума не приложу. Грешила на кота, так он ведь сливки и слизал бы. А сливки наверху, никто не трогал.
Шурка же просто поступал: лез в погреб с соломинкой из-под ржи, аккуратно протыкал слой сливок сбоку. Помногу и отпивал, как раз на два-три пальца из каждого горшка. Когда я однажды увидел его за этим занятием, он пригрозил:
– Скажешь, бык, на тракторе не прокачу. – Подумав, позвал. – Спускайся, только скорей. С этого горшка не пей, вот с этого. Хватит – заметят.
Пришла ранняя весна, потекли вешние ручьи в пруд, лед поднимался наверх, разваливался на большие и малые льдины. Вскоре плотина не выдержала, образовался в привычном месте промой, льдины медленно двигались к плотине, подхваченные тихим течением. Для нас это время желанное. У многих были необычные коньки: расколотый пополам чурбачок от яблони или груши, затесанный снизу так, чтобы можно было «подковать» чурбачок металлической толстой проволокой в два ряда. Всякими разными способами крепили валенки к чурбачкам и так катались. В основном, весной. На поверхности льда образовывался тонкий слой воды, лед выравнивался, скольжение было отменным, а тут еще с кончика пруда тянул ветерок, иногда и сильный. Мы расстегивали одежку, раскрывали полы крыльями-парусами, и ветер гнал нас от кончика до плотины. Успевали только перескакивать с одной льдины на другую. Опасность была, но почему-то родители разрешали нам эту забаву.
Накатавшись, я прибежал домой. Сопли до пупка. Мать сидела с теткой Марфуткой. В хате тепло, на полу свежая солома.
– Ох, назябся, небось? Сморкайся, да за стол. Провалиться в воду ведь могёте… – И к тетке Марфутке. – До войны еще было… Купили Шурке сапоги, лет пять ему было. Весной обулся, и так они ему прилюбились – насмотреться не может. Я у печки суетюсь, глядь, а его во дворе нету. Где?! И вроде бы Господь надоумил: на пруду. А плотину, как нынче, прорвало, льдины от берегов отошли. Бережок напротив нас, знаешь, крутой; стоит Шурка прямо у воды, пробует воду сапогом. Я, чтоб не напугать, тихо, ласково зову: «Шур, поди-к сюда, чего дам…» Только он отошел от бережка, я его хвать: «Ты что тут делаешь? Утопнешь!» А он мне: «Мам, рази в сапогах можно утонуть?».
Тетка Марфутка, глядя на меня, скорбно покачала головой:
– Еще как утопнешь… За милу душу
Я же, пока они вели разговор, уплетал выставленные матерью на стол две еще горячие пышки, запивая их «чаем» с кончика пруда, прикусывая рафинадом коричневого цвета. Гадал: откуда взялись булки и сахар? Может, две горсти пшенички, приносимые отцом почти каждый день, сберегли свой хлебушко к весне? Не знаю. Взбираясь на печку, сказал матери:
– Мам, а Сталин, наверное, каждый день так ест.
Школа и забавы
В школу пошел в год окончания войны – в 1945-м. Но походил недолго; как только припорошило снегом, приморозило, школу пришлось бросить. А причина такая: нечего обуть. Осенью, до октября-ноября, бегал в школу босиком. Идешь по осенней грязи, а она между пальцами просачивается – жидкая, холодная. Не припомню, чтобы по поводу моего оставления школы шли какие-то разговоры дома или в самой школе, хотя начальное, (а, может быть, и семилетнее?) образование тогда было обязательным. Но через год, в 1946-м, нашлась и какая-то одежка, и обувка. Из учителей запомнились учитель… французского языка, Елизавета Гурьяновна и муж ее – директор. Последний запомнился и тем, что во время прорыва плотины на большом пруду попытался сократить расстояние, перейти по движущимся льдинам, опрокинулся в воду, жалобно, но как-то уж больно равнодушно, прощался с жизнью: «Прощай жена моя, Елизавета Гурьяновна, прощай дочка моя Галина!.. Не поминайте лихом мужа своего и отца!» Впрочем, учителя спасли: багром за телогрейку зацепили. Но и когда он оказался на берегу, дрожа и скуля, продолжал прощаться с женой и дочкой.
Жена его, чуть ли не на голову выше муженька, характер имела властный, наружностью напоминала барыню. А что, и впрямь могла быть дворянского рода; кроме наружности на это указывало и ее, заметное и для детей, высокомерие. Мы не то что боялись, а, скорее, не уважали ее. Через 22 года я оказался с ней в одном автобусе, который вез пассажиров из Мучкапа. Я, кажется, узнал ее, но не был уверен. Напротив Владимировки шофер высадил меня и несколько человек, в том числе, сошла и она. Теперь сомнения отпали. Я поздоровался, назвал себя, сказал, что учился у нее до шестого класса. Но она не проявила никакого интереса, не задала даже дежурных вопросов. Увы, я не решился спросить ее о дочке Гале, в которую когда-то был влюблен. От не веяло холодом.
Откуда взялся в 1946 году во Владимировке учитель французского языка – есть ли на свете более непростой вопрос!? Учитель и выглядел как классический француз: невысок, тонко сложен, черняв, с узкими усиками. Носил отутюженный костюм (чуть не сказал – фрак), галстук, хромовые сапоги без единого грязного пятнышка (при нашем-то черноземе!). Господи, какая судьба забросила юношу в нашу деревню, как ему удавалось жить в отутюженном костюме и начищенных сапогах рядом с нами! И как, наверное, сражался он с собой, чтобы не впасть в меланхолию, не научиться пить самогон!
Перебивался я с тройки на четверку. Родителям до моих оценок и дела никакого не было; мать даже иногда говорила: «Валька, не читай много, голова заболит». Да и что было читать в те годы в нашем селе? Какие и были книги, мужики, наверное, на цигарки перевели. Я детские книжки впервые прочитал своим сыновьям: Чуковского, Барто, Киплинга…
Увы, мы были лишены наслаждения чтением и, наверное, это не прошло бесследно. Провалы в чтении детских книг, а затем и мировой классики, по-моему, что-то очень важное убавляет в человеке. Я этот ущерб восстанавливал десятилетиями. И теперь понимаю, что непрочитанная великая книга снижает чувствительность, а это затем вредит человеку всю жизнь. Однажды, слушая симфоническую музыку в свердловской консерватории, я неожиданно для самого себя, почти физически почувствовал, как вырастают крылья. И легко, бесшумно летел в эфире в сиянии переливающего света, впитывая запахи невиданных цветов, слыша таинственный шепот звезд. Но продолжался полет, может быть, две-три минуты. Всего-то. Я так же неожиданно спустился с небес и услышал гармонию звуков, разговор рояля со скрипкой. Все было прекрасно, но, увы, я уже не летел. Прошли десятилетия, а я помню то наваждение и жалею, жалею, что оно не повторяется. Что-то потерял безвозвратно. Нет, не потерял – не обрел. Не так ли многие лишены таланта наслаждаться певучестью языка Гоголя, поражаться тонкой и безжалостной способностью Достоевского проникать в душу, и ворошить, ворошить в ней скарб до тех пор, пока не закричит человек от боли и страдания: «Хватит, Господи, познал себя до самого дна, грешен я!» И не сможет, нет, не сможет человек после этого жить прежней жизнью. Остановится перед преступлением, почувствует уколы совести, научится прощать. Да, без великой литературы и искусства человек перестает быть Человеком.
Однако, как же далеко я ушел из своей Владимировки, где не было ни библиотеки, ни музея, ни выставок. Чем же жили владимирские мальчишки и девчонки, что видели их глаза, что заполняло их безыскусные души и сердца?