— Вы играете зиму, Сашенька, у вас в душе зима, а надо, чтобы была весна. Любовь и зима несовместимы! Закройте глаза и представьте, что склоны Воробьевых гор покрыты белой расцветшей душистой черемухой, которую вы рвете огромными охапками! Вдохните вашими трепетными ноздрями горьковатый черемуховый дух, прочувствуйте, что скоро наступит лето, и дайте нам это почувствовать! Весна, кругом весна, а скоро будет лето!
Режиссер Чардынин говорил быстро, напористо и хлестко. Каждая фраза словно удар бича. Невозможно перечить, спорить, можно только соглашаться. На первый взгляд (только на первый, потому что Вера уже не раз обжигалась, поспешив с выводами) Чардынин производил приятное впечатление. Простое открытое лицо, прямой взгляд, светлые волосы зачесаны назад, и от этого впечатление открытости усиливается. К тому же он оказался из тех, кто не боится и умеет подшутить над собой, а это признак цельных натур, наделенных умом. Знакомясь с Верой, Петр Иванович сказал, что его настоящая фамилия Красавцев слишком «превосходительна» для его способностей, поэтому он взял псевдоним по названию родной деревни. Большинство людей всеми правдами и неправдами стремится откреститься от подлого[495] происхождения, а тут человек, по виду, речи и манерам вполне способный сойти за дворянина, при знакомстве сообщает, что он из крестьян. «Впрочем, — подумала Вера, — под нарочитой простодушной открытостью можно с легкостью прятать тайное». Чардынин (пока что) представлял для нее чисто психологический, а не «контрразведывательный» интерес. Но кто его знает. Если начальник московской контрразведки мог оказаться австрийским агентом[496], то почему бы Чардынину не оказаться Ботаником? Если отталкиваться от псевдонима, то в первую очередь приходил на ум Бачманов. Как директор научного отдела, он был едва ли не единственным человеком в киноателье, который имел отношение к ботанике. Но станут ли хитрые немцы давать агенту столь «прозрачный» псевдоним? Вряд ли. Бачманов скорее бы стал «Гусаром» или, к примеру, «Плотником», поскольку ни на гусара, ни на плотника он не похож совершенно.
— При чем тут лето? — Анчарова презрительно скривила губы, отчего ее лицо стало отталкивающе некрасивым. — Я играю страсть, а не время года. Бэла влюблена, и для того, чтобы передать эту любовь…
— Вы держитесь чересчур скованно! — раздраженно перебил Чардынин.
— Бэла — горянка, а не певичка из шантана![497] — парировала Анчарова, гневно сверкая глазами. — Она не может скакать от радости и петь о своей любви всему Кавказу!
— Зрители не поймут!
— Поймут! — взвизгнула актриса. — Поймут и оценят! Впрочем, если вы считаете, что можете сыграть Бэлу лучше меня, то играйте! Амалия Густавовна легко превратит вас в трепетную черкешенку. Дел немного — глаза чуть подвести да нос подправить!
Анчарова открыто глумилась. Вера, которую Чардынин усадил на стул позади себя, увидела, как запунцовели уши и шея режиссера. «Сейчас будет скандал», — подумала она, удивляясь тому, насколько действительность не соответствует ее ожиданиям. Ожидания рисовали в воображении нечто похожее на подсмотренные некогда в щелочку театральные репетиции с участием тети Лены. В театре, выслушав объяснения режиссера, актеры разыгрывали сцену, после чего снова режиссер говорил «хорошо» или делал замечания. Иногда случались пререкания, но они носили спокойный характер, и последнее слово всегда оставалось за режиссером. Здесь же не столько снимали, сколько спорили, причем спорили ожесточенно, порой с руганью. Вера с Бачмановым появились в тот момент, когда оператор Рымалов, высокий, широкоплечий, с костистым лицом и хрящеватым орлиным носом, не слишком-то разбирая выражений отчитывал того самого угрюмого малого, которого Вера видела в коридоре нижнего этажа в день убийства Корниеловского. Сегодня малый выглядел еще угрюмее и вместо синей рубахи был одет в серую.
— Если тебе говорят «передвинь на аршин влево», то надо передвигать на аршин влево, а не тянуть назад, балда! — не говорил, а кричал Рымалов. — Тебе что, всякий раз в нужное место пальцем тыкать, столп ты Александрийский!
Только приготовились снимать сцену, в которой Бэла отказывается принимать подарки от Печорина, как Анчарова пожаловалась, что ей жарко и что сейчас потечет грим. На площадке и впрямь было очень жарко, не столько благодаря двум большим голландским печам, стоявшим у стен, сколько светильникам. Светильники были настоящими солнцами — и смотреть на них невозможно, и жар исходит. К неудовольствию Рымалова, светильники отодвинули дальше, а Анчарова ушла к окнам, то есть к стеклянной стене, выходившей на Житную, и долго стояла там, обмахиваясь веером. На съемочной площадке возникло небольшое оживление. Чардынин стал что-то обсуждать с Рымаловым, явно что-то профессиональное, потому что до Веры доносились слова «кадр», «план» и «перспектива». Актриса, игравшая татарку, приносящую подарки (будучи до самых глаз закутанной в платок, она выглядела старухой, но когда сняла его и выпрямила спину, оказалась молодой и весьма милой), начала кокетничать с актером Мозжаровым, игравшим Печорина. В Мозжарова можно было влюбляться сразу, не раздумывая. Роковой красавец — высокий лоб, вьющиеся каштановые волосы, прямой нос, большие выразительные глаза, «вкусные» губы, в которые так и подмывало впиться, четко очерченный подбородок, не большой и не маленький, а в самый раз. К Вере же подошел мужчина в черном шевиотовом костюме, представился Степаном Николаевичем, заведующим световыми эффектами («Мусинский, — вспомнила Вера, — бывший слесарь, талантливый самоучка, пьяница, социалист»), и начал рассказывать про то, как снимаются пожары. Видимо, пожары были венцом его профессии, самым трудным делом, и он хотел произвести впечатление.
— Пожар с жертвами — это довольно просто. Проще простого. Снимаем в железной камере горящее помещение и монтируем с кадрами натурального пожара. Неудобство только одно — приходится всякий раз выносить из камеры Мишенькино хозяйство, а после съемки заносить обратно. Пожары снимаем редко, поэтому, чтобы камера не простаивала без дела, Александр Алексеевич там «самоварную» поселил. У нас же нельзя в кабинете воду греть для чая — противупожарная безопасность. Оно и верно, пленка — это же целлулоид. Пламеннее него только порох! Мало того что пленка горюча, так еще и дым от нее ядовитый, убивает наповал! В феврале 1911 года в Бологом сто человек погибло во время сеанса. Не сгорели — задохнулись! Сам Столыпин, он тогда еще жив был, озаботился и велел разработать правила по устройству и содержанию кинематографов! Но мне железная камера редко бывает нужна. Дайте мне корыто, да-да, самое обычное корыто, бумагу и щепок, и я вам устрою пожар двенадцатого года во всей его красе! У меня в архиве сорок восемь пожаров! Лесные, городские, деревенские, есть даже пожар на морском судне из французской хроники!
Между некоторыми фразами Мусинский делал внезапные паузы — замолчит, будто подавится, моргнет и продолжает говорить дальше. Вере паузы подобного рода были знакомы. Их делают, разговаривая с дамами, мужчины, имеющие привычку сквернословить.
— Сейчас Александр Алексеевич озадачил меня молниями. Собирается снимать картину из жизни олимпийских богов и хочет, чтобы эти молнии вылетали из руки Зевса! Сами по себе молнии — дело пустяшное, всего лишь электрический разряд, закавыка в том, чтобы они вылетали из руки! Но я помозгую и придумаю. Непременно!..
Вера недоверчиво ахала — неужели такое возможно? — смотрела на Мусинского с восхищением и одновременно делала выводы. Умен, определенно умен. И честолюбив, вон как сверкнули глубоко посаженные глаза из-под густых, сросшихся на переносице бровей на слове «непременно». Интересный человек. Ненавидит богатых, а вон как распинается перед Верой. Тут все уже, должно быть, знают ее легенду, слухи разносятся быстро. Или же просто от скуки похвастаться захотелось перед новым человеком?