Литмир - Электронная Библиотека

Кристап мечтал, грезя наяву, как тело его однажды покинет пришивающий к пороку и боли вес, как он, расправив вместо крыльев волосы, взлетит над оставшейся внизу землей, тяжелой от чьей-то выдумки и не случающихся, в общем-то, чудес.

Кристап опускал щекочущие подглазную кожицу ресницы, погружался в свой личный галлюцинирующий мерный дождь, пролитый мертвой водой из стеклянного графина выпитого взрослого снадобья, полоскал горло солью аттических полустонов, пока Ренар всё продолжал и продолжал погружать в его теряющую чувствительность плоть заточенный комнатный ножик, пока кровь собиралась на мокром облизанном языке, пока было больно, было странно, было всё легче и легче, пока было…

Было, знаешь…

Почти по-настоящему.

Было…

Близко.

Было…

Почти, спятивший ты Белый психопат, хо-ро-шо.

☘߷☘

Еще через следующие четыре, пять, шесть лет меняется и это, уходят в невозврат тяжелые шестнадцать, человек за отбитые часовым маятником двадцать хоть немного, но успокаивается, меняет подъезды и кишащие черной рекой подвалы на уют своей собственной согревающей норы, уходит от всего прежнего — в том числе и от самого себя, — заводит всё новое, и лишь кого-то одного тянет за собой за знакомую уже руку, лишь с кем-то одним хочет, жаждет, навязывает, приказывает, соглашается делить ставшую общей комнатку, где попадавшие с неба морские звезды налипают на стекла запахнутых окон, шевелят просачивающимися лучами нервозные шторы, хнычет по углам посаженный в клетку адриатический ветер, а замыкающийся и всё еще — хоть уже и по-другому, хоть уже и иными путями-дорожками — сумасшедший мир обращается одной из палатей Бетлемского королевского госпиталя — и пусть всё отныне становится аредовыми веками, пусть всё длится повторяющей саму себя бесконечностью, пусть зажигаются по утрам поделенные на двенадцать солнца, а вечерами гаснут налипшие на изнанку пожелтевшего дубового листа луны: пусть, пусть, пусть.

Шесть лет спустя Ренар учится заполнять каналы ночных наблюдающих глаз поволокой восточных ветров, учится петь, целовать, долго-долго ласкать и призывать дождем исцеляющие слезы, набрякающие нежностью и отдающей себя на доверчивую сохранность грезой. Учится шептать на рдеющее ухо те слова, которых не позволил бы себе прежде даже вообразить, учится чувствовать, учится любить: мягко и медленно входить в желанное столько лет опаляющее нутро, пылко и с голодом, с умением заставлять метаться, просить и кричать, в том двигаться, стирая грани и разбивая чьи-то нелепые стены, учится забираться много-много дальше, чем, казалось, мог бы, чем позволил даже сам Господь, и Кристап содрогается под ним в неиспитой агонии, Кристап почти плачет, впивается ногтями в холмы напряженных лопаток, дерет, притискивает за бедра розовыми пятками, вымаливает, сам того не замечая, еще и еще.

Ренар, не мешкая и не мучая, подчиняется, Ренар до ломки хочет и сам, скользит по его телу беглыми поцелуями, посасывает, прикусывает всё, что только может пососать и прикусить, приучается оставлять метки новые: синие и лиловые, чернеющие и инкарнатные, и меток этих становится слишком много, метки тоже складываются в своеобразное «Р.Е.Н.А.Р.» по горлу, животу и спине. Метки горят подкожным костром, не сходят по нескольку болезненных дней, высвечивая из-под отдернутого в небрежности воротника, оставаясь возле робко выстукивающего сердца, на ребристой просвечивающей груди, на ладонях и венозных запястьях, на поджатых зацелованных ягодицах, боках и бедрах, на голенях и даже стопах, на трепетном паху и под кромкой прикрывающих заднюю сторону шеи волос, и Ренар влюблен до безудержности, Ренар долгими часами метит свое единственное и на вечность вперед сокровенное. Ренар рисует, кусает, мучает, жжет, продолжая плавно толкаться внутрь, щекотать алчущей оттянутой разрядки головкой, задевать каждую особенную точку, заставлять выгибаться в ноющих костях, скулить в постигнутом беспамятстве, цепляться пальцами-ногтями-зубами и снова просить-просить-просить, пока откидывается кружащаяся голова, пока учащается до превышенного срока сердечное биение, пока ноги сгибаются в коленях и перекрещиваются на твердых истязающих бедрах, обещаясь никуда и ни за что не отпускать, пока руки хватаются умоляющим испуганным объятием за шею, пока мокро, жарко, обескураживающе горячо, совсем-больше-нечем-дышать.

За окном всё так же бушует черноморская бухта, за окном гондолы Сиреневого Джокера, приучившегося разгуливать по припорошенным туманом крышам, да чьи-то черные трубы-провода. Там инфанта Изабелла Кастильская, прошлая королева прошлой Испании, точеной ножкой волнует набежавшие с веток лужи, там проливается горькой виноградной граппой никогда не морозный дождливый снег, там искры от отходящих контактов размыкающегося мира, там спящие подъезды и окутанные черноречными крысами подвалы. Там оставшиеся за спиной двенадцать, там миновавшие и убредшие к кому-то иному шестнадцать, потому что ничто не исчезает бесследно да просто так, там только-только сброшенный пух начавших матереть маховых перьев и пролитая заточенным до хрипоты комнатным ножом бесценная разрисованная кровь…

Кристап, позабывший себя старого и себя болезненного, сладостно стонет, Кристап мечется, кусается и верит, что он снова взлетает, что он снова катастрофически и клинически невесом, только теперь — уже по-настоящему, теперь взаправду, теперь тело его не весит ни единого лишнего грамма. Теперь каждый внутренний толчок и каждая метка — это новый гибкий взмах, и звезды от этого становятся всё ближе, и палит нарциссовой палитрой солнечный шар, и остается лишь впиться, обязательно впиться крепче, сильнее, чтобы только случайно не отпустить того единственного, кто учит его искусству желанного столько лет полета…

И прошлые рисунки, шрамы от ножей и лезвий, затянутые бледной прослойкой новой выросшей кожи, вновь полыхают, вновь оживают, вновь, распускаясь пурпурными бутонами утренних гортензий, живут, вьются, кричат:

Ренар…

Ренар.

Р.Е.Н.А.Р.

========== Ты не один ==========

Ты уходил, не успел проститься.

Так далеко, только мне все равно не получится забыть.

Ты не один, ты мне будешь сниться.

И видит Бог, что в плену у дорог одному не стоит быть.

Prāta Vētra

В кислороде — летучая смерть разбрызганной каплями-медузами ртути, только ртуть эта радостно-тоскливая, не ядовитая, никем еще не отравленная, ртуть эта зарождается от грусти, от легкой, поверхностной, но слишком глубокой тоскливой меланхолии, от впрыснутых под кожу малиново-кизиловых лучей огромного отцовского венца, от разлитого по небокуполу прощального твердеющего заката, от белых комков пернатых птиц, рыдающих над рыбной волной.

В воздухе, что топленый и густой, будто каша с клубникой, будто сама пережитая сказка, возвратившаяся из детства, будто снова солнце, раздробившееся на миллионы крохотных шоколадных драже, раскрашенных в краски пестрой радуги, молочного жевательного шоколада и еще тысячи спектральных оттенков, мелькают заправленные в куртки и весенние пальто шемизетки, вязаные розовые беретки, копны чужих завитых волос, устало-белые лица, прощающиеся с камнем, с землей, с облаками, тягуче опускающимися ниже крыш, чтобы обратиться новым утренним туманом, с темно-синей тревожной рябью, с буйным ветром, всё еще пахнущим ивой, тополем, осиной, сочащимся перьями певчей иволги кленом.

Гудит ульем зернистых гранатовых яблок, первой собранной клубники, черно-шартрезового винного винограда, полевой черники, свежей-свежей клюквы, сонного тучного авокадо, поспевающего манго, красных апельсинов-египтян, смешной хохлатой петрушки и цветочной пышности тот самый неизменный долгожитель-базар, по которому с сотню окольцованных раз водили не замечающие дорог ноги, по которому толкали торопливые раздраженные локти, по которому знакомые запахи выловленной на рассвете рыбы, выдоенного завезенного молока, забитого кровавого мяса, берлинских пышных пончиков в абрикосовой обсыпке. Маленькие совы и драконы, затерявшиеся среди невзрачных полок с модернизой, котон и линон, припухшие с ночи лица, сохранившие воспоминания о Второй Мировой павильоны, сетчатые окна, звенящие на поворотах сине-белые трамваи: у Двойки остался всего один отрезанный вагон, Семерка помнит тайны покинутого кенгурового мыса с отпечатавшейся в сердце кошачьей сиренью, Четверка пахнет бездомашней пустошью, разъездными дорогами, грустным не случившимся перепутьем, у Пятерки детство, холмистые скаты и кукушки, пугающий до самого дна донорский центр, старая байка о большой выгребной яме, в которой, наверное, те тела, которые никто не захотел спасать или хоронить.

57
{"b":"719678","o":1}