Литмир - Электронная Библиотека

Плывут мотором вступающие в ряды автобусы с затемненными стеклами, небо сливается с подтаивающим снегом, ничто больше не ведет туда, куда могло увести пять лет назад, десять, пятнадцать: Двадцать Первый отныне не поет о Югле, полном загадок лесе под талым сугробом, озере об одиноком белом лебеде, хорьке в весеннем талом мшаннике, собачьих прогулках по первому ягелю и первым подснежникам, когда из обветшалых кустов подходят олени, завывает заглянувший в глаза гонимый волк, разрывает чужие останки шатающийся по февралям медведь. Не помнит он о том, как тает звенящий праздничной капелью лес, сберегающий вылепленных за зиму зайцев и лосей, не помнит о шерстяных клетчатых пледах и обглоданных шиншилльими зубами растущих фикусах, о фаянсовых гейшах в желтом кимоно, о рукописях Керуака, написанных по туалетным обоям вниз, о табаке и глине, о трепете волнений и любовных лихорадок, о бессонных слезных ночах, о запрятанных в шкафу карандашах, мечте о нетерпеливом побеге, о несчастной — или все-таки счастливой…? — элоквенции солнца и дождя, переплетшихся в тугую русую косу в сумрачной свежей тени.

Двадцать Первый теперь знает только замусоренные офисные этажи, тугие стекольные двери, нарисованные стирающимся угольком улыбки, натянутые нервы, шорох белых бумаг, ровные квадратики фотографий, подписанные паспортные визы, с которыми страх и боль, опустевшие улицы, книжные — не домашние, а магазинные — полки, ничего не значащие указатели, расковырянное ножом желание не вставать, уезжая дальше и дальше, вновь рисуя на стеклах следы восходящего утреннего солнца, брезгливых цветов и подорожников, изморози и пяти тридцати под слепым невыспавшимся прищуром.

Цифра Сорок остается неразгаданной — так и не успел, так и не дошел, так и не побывал, не посмотрел, так никогда и не приехал я к тебе, хотя было так близко, так рядом, и почему, молчаливая ты бабушка-Рига, я у тебя такой идиот?

Четырнадцатый особенно больно дерет под горлом, лает лисами со старой фермы и собачьим градом, помнит решетки приютских клеток, освобожденных пленников, радостную влюбленную псину, признающую хозяина с первого отдающегося взгляда, короткую шерсть, белую шкурку, черные далматиновы пятна, смешную переднюю ногу: правую, вывернутую, неправильно как-то сросшуюся, толстую и до занозы в сердце, до нового «почему…?», и по кругу, проклятием: — «Прости, прости, прости», — хоть иногда и кажется, что прощения просишь у себя одного, потому что другие же живут, потому что так уж вышло, потому что больно, наверное, только тому, кто пострадал сильнее, кто оказался слабее, кто натворил больше дерьма, кто привязался, кто остался, кто всё еще куда-то тебя, непутевая память, несет.

Четырнадцатый помнит утренний дом под варежкой упавшего тумана, яблоню, зеленое травянистое шатрище, звезды и мечты, первые написанные строки по карманным блокнотам, черную кровь на белых камнях, мелиссу и мяту. Помнит непройденный валежник и призрачноватого человека в котелке, у которого глаза — не глаза, а чертово небо в проседи пурпура, перчаточные пальцы за прямой спиной да полный забвений взгляд, и проходишь сквозь него, будто сквозь ветер, будто сквозь сызнова опустившуюся на плечи пустоту.

Тройка перемешивается с Тридцать Шестым, который здесь не ходит, Тройка еще шумит морской выпитой волной, устраивает кошачий концерт нервных чаек, стелется под ноги яичным легковесным песком сдутой дюны: Кристап даже дергает сведенной иллюзией пяткой, пытается отогнать рыхлую воду, чихает, морщится, ежится, растерянно и забыто смотрит на протянутый вдоль трамвайных шпал рыбий канал, на мутную муть вместо побережья Прибалтики, на усыпанное птичьим племенем небо, и становится вконец тускло, и Космос дует на раны Земли, но почему-то ничего не заживляет, и в лужах, оброненных слезящимися окнами, потрескивает волшебный химический криопротектор, не дающий вернуться редкой гостье-зиме, и кровь — сплошные кристаллы льда и разрывы лимонных тканей, и кто-то пахнет сиренью, кто-то пахнет плюшем и родившимся здесь когда-то тигром, кто-то пахнет медянкой пойманного в ладони орла, загипсованным ангелом на день пятнадцатого рождения, поднявшим руки молитвенным Анубисом, двумя неразлучниками окраски ары, скачущей по мостовым мартовской лошадью с рыбьим хвостом.

У Кристапа глаза цвета бьющегося в них же самих стекла, у него ураганы, отрывающие ветки и балконы, заборы и тополиные срубы по апрелю, когда припасенные в пакете булки в кокосовой стружке, а не нудные уроки никому не нужной химии, которую все равно невозможно понять. У него поджатые нервные пальцы, поджатые губы, тревожно бьющееся отяжелевшее сердце, перегруженные сумки, молнии, застежки, колесный дым, подходящее к вешнему невозврату время, громкое слово «прощай» посреди останавливающегося пути.

Ему хочется опустить ресницы, сомкнуться каждой своей ворсинкой, закрыться, поверить, будто он не слышит поющего вослед голоса, зажать ладонями уши, закричать самому себе, что здесь с ним некому говорить, что он никогда не был особенно счастлив под желтым солнцем и лазурным небом, под каждым вторым дождем и пустующими черемушными бульварчиками, но, оказывается, почему-то был, оказывается, дышал им, чертовым счастьем с мягкостью нарциссовой сливы. Оказывается, даже сейчас всё еще помнит недопустимо многое, держит его в ладонях, пугливо, бережно, аккуратно прячет в карманы и знает, слишком хорошо знает, что в прошедшее не вернуться, не окунуться вновь, что Белый прав — всё случается для чего-то, хорошо там, где тебя как будто больше никогда не будет, но, но, но…

Кристап смотрит на чаек — крупных, серебрянокрылых, желтоклювых, понятливо и молчаливо глядящих на него в ответ. Чаек как-то слишком много даже по рижским меркам, чайки садятся на бортики и бордюры из омытого сверкающего камня, чайки хлопают крыльями и подходят, подходят, чеканя гребными лапами согретый асфальт, плавая по лужам, ступая по пролитой пресной воде. Чайки напоминают, предупреждают, пытаются отогнать грусть, но дарят ее лишь больше, заливая моросью желающие немедленно ослепнуть глаза, и у чаек этих:

«Там, куда ты отправишься, нас нет, нас не будет, мы не догоним, не придем, не встретим тебя вместе с солнцем, но, возможно, когда-нибудь дождемся обратно, но будем помнить, но будем здесь, будем всегда здесь — это глупости всё, что срок чайки короток, слышишь? Это глупости, что чайка не умеет помнить, верить и ждать.

Это, грустный небоглазый мальчик, глупости».

Кристапу хочется подорваться на ноги, бросить оставленные на него сумки, сбежать отсюда прочь, отыскать единственный на мироздание волшебный ключик, отомкнуть выбросившее его прошлое, вклиниться в привычный замкнутый ход, вцепиться зубами и пальцами, взмолиться, чтобы оно оставило его при себе, чтобы не заставляло уходить, чтобы ничего не меняло, чтобы сделало хоть что-нибудь, чтобы не отпускало, чтобы лелеяло и любило, чтобы улыбнулось в еще один последний раз, чтобы не занимало его места другими лицами и шагами, чтобы не питало разрывающей до срыва ревностью, но прошлое молчит, прошлое не может, прошлого нет; это только механизмы, это всё в твоей голове, малыш, это лишь тени, птицы, море, последняя печальная весна.

Кристап почти скулит, пинает ногами зеленые перекладины холодной скамейки, когда запропастившийся Ренар, наконец, возвращается, торопливо подходит, с расстояния чувствуя плавную измятую ртуть: тихо-тихо, с перековерканной зашитой улыбкой, с ломким треском в таких же стеклянных глазах, с той же тоской, с тем же прошлым, с опущенными уголками губ и опущенным, пусть и чуточку более привычным к купаньям в низине, сердцем.

Он садится рядом, отодвигает ногой мешающие сумки, обнимает за плечи, за колени, притягивая, не разрешая отстраниться, к себе, и Кристап почему-то позволяет себе опустить ему на плечо голову, позволяет себе сощурить глаза, пусто и вкось уставиться на сигарету в чужих подрагивающих пальцах: Балту все-таки паршиво, Балт смотрит на тлеющий оранжевый кончик, держит его прямо перед собой, хмурится, облизывает большие и указательные пальцы, подравнивает огонек, будто надеется, что пепел обожжет, укусит, причинит телесную боль, способную затмить боль внутреннюю, куда более страшную и неизлечимую, а тот всё кроток, тот всё молчит, тот складывает голубиные крылья, сияя отблеском просроченной портовой давности.

58
{"b":"719678","o":1}