========== Одуванчики ==========
Одувановый пух — легкая полупрозрачная снежность с совиных перьев, под касаниями шуршит шалоновое дикотравье, стелется дикий огрубевший овес, топорщится птенцовым крылом кислый щавель, бегает лиловыми пятнышками бойкий клевер, спрятавшийся в пушистых бахромцах пахучей полыни. Травы столько, что трудно пройти, заплетается обутая в кроссовок стопа, красные тканые полосы становятся зелеными, потом — фиолетовыми, одуванчики щедро выплескивают молочный сок, дают настоявшееся вино, стекают по голым голеням, по голубым носкам с нашивками, по пробивающимся колючими иголочками первым шерстинкам. Шорты короткие, свободные, свисающие почти мешком, ноги раздражены, кожа покраснела от постоянных зудящих уколов притаившейся в мирных зарослях жгучей крапивы, по стеблям снуют божьи коровки, кузнечики никого не боятся, стрекоча паяльниками-крылышками под хитиновой прослойкой прямиком на облюбованных коленках.
Справа — рассыпавшийся желтый песок, слева — карликовый ивнячок о черных занозах, мелкие лимонадно-лимонные всходы дрока, тополиные и кленовые рощицы, по осени затеняющие круговерти ведьмовских мухоморов и тончайшую секретную тропку, уводящую туда, где берет кольцевой круг синий сонный автобус, где плещется волной море, где к песчаной насыпи спускается отвалившаяся от дамбы пластина и виднеется черно-белой жирафовой зеброй стоящий на мысе маяк, затянутый кефиром рассыпавшегося летучим косяком тумана.
Двадцать четвертое июня по солнечному календарю, лето в золотой короне, город жжет огненные ободки-колеса, танцуют аисты, скачут соломенные лошадки по стареньким узким улочкам, ночь еще нескоро озарится блеклыми звездами, разлив короткотечную передышку из лилового покрова; пахнут хлебом и овчиной костры, сворачивается в киноварное зернышко вырытый из земли укропный тмин.
Реки, костры, рыжий лисий пламень, первые солнцепечные грибы и скромная пятнистая земляника с салфетной листвой, мохнатая облепиха, запотевший боярышник, жидкий от марева асфальт, соленый воздух, ликующее сердце, дубовые венки поверх волос — Ренару хотелось бы увидеть один такой на макушке его несговорчивого Янова любимца, хотелось бы самому сплести, украсить древесными желудями, медянкой, медовым бутоном, папоротниковым листом, но всё бесполезно, всё порвется по ниткам прежде, чем его пальцы привыкнут к тонкой перевязи: Кристап не удержится, опять переругается с ним, велит надевать дурные венки на самого себя, и Ренар больше не пытается, машет рукой, как чибис приподнимает крыло, отрываясь от застеленного илом озерного днища.
У них — свой собственный ритуал на двоих, они торопят только-только пришедшее лето, дожидаются осени, когда цветки распустятся не у папоротников, а у кленов, когда взойдут вольфрам и моржовая кость осинового стебля, когда звуки глухо застучатся из изнанки прогнувшегося мира, станет ласков дождь, задумчивы тучи, запляшет по карнизному железу лягушачье солнце, схлынет тоска по синим далям, и недоросшему до самостоятельности мальчику-Кристапу не понадобится уезжать на полтора месяца туда, куда не может домчаться следом такой же недоросший до самостоятельности Ренар.
Минуют недели, минуют ворохи скомканных писем, так никому и не отправленных, так никем и не прочитанных, потому что есть родители, потому что нет своих денег, потому что родителям всегда что-то не нравится, потому что адрес слишком далек и путан, и Ренару остается рыскать по заросшим полыньей, липой и дикой розой аллеям, собирать в отцовский рыболовный рюкзак чужие распитые бутыли, приносить их домой, промывать под теплой струей, пахнуть пивом, выскабливать наружу слизняков. Приучаться к первой горькой копоти, нагружать спину и продавать за мелкие монетки добытое стекло, закидывая те в вырезанный из дерева копилочный боровик, чтобы к возвращению Кристапа обязательно купить ему самый лучший на свете подарок, чтобы показать, чтобы еще раз поддержать даденное когда-то обещание: если будет тяжело — он всегда сможет на него положиться, и не важно, что говорят родители, не важно, как смотрит на них окрестный двор, шпыняя острыми локтями в привыкшие костлявые бока.
Ренару абсолютно наплевать, Ренар усаживается у Мэлна в ногах, запрокидывает голову, с улыбкой смотрит вверх, на схмуренное бледное лицо с облезлым от жары носом. Жмурится от острояркого солнца, прикрывает губы ладонью, прекрасно помня, как не любит его Янов любимец случайных улыбок, как шипит и брыкается, пытаясь загасить смущение неуклюжим крепким словцом. Осторожно гладит мальчишку по босой ноге — тот всегда бегает босым, у его родителей всё еще хуже и денег на ботинки нет, — быстро ныряет исцарапанными пальцами в карман, выуживает стащенную у отца зажигалку, протягивает ее тут же просветлевшему Чернышу.
— Вот, смотри, — шепчет, видя на дне темных зрачков заколебавшееся недоумение. Щелкает колесиком, выжигает иссинюю искру, теплит огонь, с бережливостью и опаской поранить передает сокровище Кристапу, неуверенно выпустившему из рук коробок со старыми отсыревшими спичками.
Любуясь, наблюдает, как тот — неприученно, с третьей попытки — добывает первобытный керосиновый огонь, позволяет Белому, разошедшемуся капельку больше допустимого, игриво дернуть себя за штанину шорт, ведет головой, задумчиво глядит на небо, выкрашенное в пролитый малиновый сок…
Подтеплив зеленый молочный хвостец жадным до пировен огнищем, подпаливает свой следующий одуванчик, веря-надеясь, что если все млечные цветы поскорее сжечь, если до самого отколдованного утра гнать прилетевшее лето обратно, то осень придет скорее, и полтора месяца разлуки сгорят, едва ли успев начаться — он ведь тоже ненавидит их, эти пустые яблочные дни без рассевшегося в ногах Балта, непоспевших смородиновых глаз и полного ранца солнечных обещаний.
Он тоже ненавидит их и, крепче сжимая в пальцах керосиновую зажигалку, пахнущую рыбой и речным дном, один за другим сжигает пушащиеся белой совой одуванчики в двадцать четвертую июньскую ночь всех ночей.
========== Оле-Лукойе ==========
— Я бы хотел быть… Наверное, не покемоном, а дрессировщиком. Ну, покемонов. Чтобы ловить их, собирать, коллекционировать, с каждым-каждым дружить. Я бы поймал их всех-всех-всех, пятьдесят, сто, двести, четыреста — это даже больше, чем поместится на твоих и моих пальцах, — и учил бы самым разным трюкам! Они же огнем умеют плеваться, молнией бить, долго-долго жить под водой, летать — ты только подумай, как было бы здорово! Дяденьки и тетеньки приходили бы посмотреть, как мы все вместе выступаем, и платили бы за это денежку. Или приносили бы покушать — мне кажется, денежка и покушать стоят примерно одинаково, так что пусть платят, чем им удобнее, а мы не привередливые. Как тебе, Кристи, а? Разве не круть? Кристи, ты меня слушаешь? Ау, Криста-ап! Да Кристап же! Хотя бы посмотри на меня, я же с тобой пытаюсь говорить, хвостатый ты дурачок!
— Слушаю я всё… Отцепись от меня только. Чего ты привязался? Хватит вопить мне на ухо, дурацкий жмурёныш.
Кристап недоволен, насуплен по самые бархатные дырочки-ноздри; сидит, свернутый, как крохотный щупленький ежик, кутается в дырявую куртенку, отшатывает случайных прохожих слишком серьезным, слишком взрослым, слишком рассеянным лицом, в котором синяки под остановившими бег глазами, тень, нарисованная угольком чернота, внутренние сосульки извечно холодистых губ, кружащееся гротовым снегопадом бессмыслие.
Дышит в натянутые на ладони варежки мокрой испариной, вытряхивает из ботинок понабравшийся снег, а тот всё летает, тот всё вьется вокруг, наползает лавиной на опущенный капюшон, пахнущий грибным супом и резиной, прошлогодними домашними медуницами, выпитыми таблетками и сиропом от кашля — Кристап донельзя болезный, с ним, говорят, почти невыносимо сложно, он не хочет никого к себе подпускать, веря, что так всем будет лучше, что никто все равно его не поймет, что иначе даже этот вот чудаковатый Белый подхватит то, что его мать, которая и не узнаешь — родная или нет, называет «холерой».