Кристап немногословен и замкнут настолько, что не отвечает там, где может обойтись простым немудреным кивком; он стоит вполоборота к Ренару, держится пальцами за ствол согретого весной каштана, недоуменно глядит наверх, сквозь вытянутые вымпелы майских листьев, где то ли белки, то ли дятлы, то ли маленький солнечный божок, укрывшийся в продолбленном птицей дупле, играет в сколоченный из ядер тамбурин. — Мне почему-то вчера перед сном вспомнилось, и я подумал, что…
— Что…? — Мэлн все-таки разлепляет губы, оборачивает голову, приподнимает разлет бровей, неумело, но спокойно спрашивает.
Длинный, высокий, растущий так быстро, будто он вовсе не мальчишка, а перегоняющая поначалу девчонка, в их общие пятнадцать, смешанные из туманных цифирей и колких догадок на просыпанных бумагах, из мокрого, как собачья шерсть, песка побережья, выпитого с окольцованной чайками ладони, он не угрюм, но просто сам себе на уме, сам себе на сердце, не высокомерен, как видят-думают-считают остальные, но просто не поспевает за часовыми стрелками, за временем, за бьющими под дых оглушающими мечтами сторонних людей, спешащих успеть, спешащих оттолкнуть, спешащих прорвать, достигнуть и сделать, будто гнетущее Завтра закончится уже прямо Сейчас.
У Кристапа нет желаний, ничего сокровенного тоже нет; он — меланхоличный черный принц, окруженный забором из пролистываемых впустую книг, созерцания каштанов под небом, игрушечных пластмассовых космонавтов в оставшихся от детских воспоминаний водоемах: кафельных раковинах, чугунной ванне, бетонных лужах, собирающихся из росы прудах на спинах придорожных лопухов, раскрытых домашних зонтов. Кристап оставлен жить сам по себе, он никому особенно не нужен, не интересен. Он тих и потерян для уходящей в космос планеты, он существует в тенях и отголосках, в чужих детских снимках, забывших запечатлеть его лицо, в днях, у которых нет продолжения, в нашептанных сном молитвах о чужих домах, окнах, огнях, присмертно запретных для такого, как он, как выбравшийся из мертвой лаборатории мертвый Мьюту.
Ренар протягивает руку, настороженно касается задравшегося пойманного рукава, переплетается пальцами, кивком и движением головы приглашает присесть рядом на вздыбленную хохолком волнистого попугайчика траву.
Кристап покорен ему, Кристап привычен к нему, Кристап слушается, садится.
Вопросительно вскидывает взгляд, терпеливо выжидает, никуда не спешит: он умеет раздражаться, он умеет беситься и впиваться зубами в чужие глотки от поступи тягучих пустозвонных минут, но с Балтом так не получается, с Балтом у него в запасе всё время этого мира: одногодка-Белый почти его вырастил, одногодка-Белый что-то вроде брата — не брата, семьи — не семьи, друга — не друга, короля — не…
Просто, наверное, короля.
У короля этого кленовая зористая корона, три звезды в ногтях, спящее по карманам счастье, сдаваемое большими и малыми тиражами за бесценок и два пакета конфет — смотря кто попросит, смотря кому подарить, смотря на сколько вечностей вперед.
— Теперь мне бы больше хотелось стать… Знаешь, наверное, Лугией.
Кристап видит, что Белый чего-то дожидается, Кристап погружается во всесильную броню книжно-мультяшного батискафа, пытается вспомнить утерянное, выскрести из памяти по липким мучным крошкам; синие глаза в синем недуге волной сшибаются с берегом — сильно, громко, угрюмо, с нахлестом. Будто случайный потерянный прохожий, прикрытый от дождя крышей ничейного буддистского храмика, он вытаскивает из воды белые перья-крылья, драконов хвост, змеиную шею, льющуюся прощальным рогом песнь — знакомо, похоже, могло бы быть и так.
Всё так же молча кивает — время уходит, дни и ночи меняются, Кристап знает это, принимает, пропускает через кровь. Морской Король спасает воду, землю, жизнь. Морской Король — жертва и легенда, сила и океан в мембране подаренных надежд, детские мечты и взрослая тоска — да, да, да.
Морской Король — это он, это Белый.
Морской Король держит его за рукав перьями-пальцами, заглядывает в лицо голубыми каменьями глазниц.
И Морской Король никогда…
Никогда, наверное…
…не отыщет запертого в банке Мьюту.
☘߷☘
Стрелки стоят в густом болотном тумане, цари прошлого теряют надетые на темя короны, спадают на колени пред алтарем, хрипят «ки-иии, ки-иии» потерявшейся лесной пустельгой, сны учатся подсказывать, где кто-нибудь соврал, а где — сказал такую редкую правду.
Ренару теперь — двадцать и семь, Ренар сам — белый-белый, Ренар сам — снег, прошлогодний цветок и будущая ягода, желтое сено и серый овес, лавандов бутон, морская звезда в кармане, плетеный оберег на счастье, теплая крепкая ладонь под задранным свитером, рубашкой, на груди, где бьется сверчком-кузнецом доверившееся ему сердце.
Часы тикают, идут по обратному кругу, утро часто начинается со снегопада, с перил-белил, с пожилого лица шамбера-негра, выплывающего в предсумеречный час из дверей параллельной квартиры, что идет, шаркая мокнущими в метель сникерсами, репетировать скорую отпущенную кончину.
Ренар выполнил даденные в детстве обещания, поймал отколовшийся от древа каштан в ладони, заботливо вынул из ракушки-колючки, отер белоглянцевым платком, воскресил целующими губами. Привел туда, где можно просто жить, просто быть, просто просыпаться и засыпать, прерывая непрерывный круг смертей и рождений: собирать салфеткой пыль, шевелить страницы желтых книг, поливать из бутылочного пластика посаженные в горшок соцветия, проводить по полу метлой, распахивать соскучившиеся по воздуху окна, распахивать соскучившиеся по любви глаза, зажигать свет, натягивать по подбородок — не свой, его, его, только его — одеяло.
Сидеть, когда уснет — чтобы не узнал, чтобы не увидел, чтобы не услышал — в ногах, в изголовье, мягко и блекло водить кончиками пальцев по щеке, собирая щетину, по ладони, собирая линии и вены. Касаться губами пуха волос, дышать в приоткрытый рот, опускать ресницы, прижиматься лбом к пальцам, засыпать рядом, на полу, сниться, будто распиваешь возле костров огонь-вино, колышется в зеленом стекле пламень, а ты падаешь спиной в млечный путь, раскидываешь руки и ноги, смеешься, таешь, плачешь…
Летишь.
Летишь с Королем, летишь от Короля, летишь в его нутро с голубыми камнями, летишь в его крылья, ладони, перья, и почему-то поднимается душащий жар, почему-то знобит, почему-то разрывается растянутой резиной горло, взбиваются под головой подушки, кружится потолок, задувает в раскрытую форточку северный ветер, по шее стекает пот, глаза не хотят смотреть, как отплясывает в январе потолок, как журит пальцем тот самый Бог, который соткал из подорожников камни.
Проснувшийся Король ругается на раскрытое снова окно, звенит захлопываемым стеклом, звенит микстурными бутылками. Отвинчивает жестяные крышки, всюду разжигает свет, бьет желтизной по потерянным слезящимся глазам, приподнимает за подбородок, вливает в рот гринадир — малиново-красный, с перцем и хреном, с зернышком горчицы, апельсином и булькающей болью, но Кристап смирен, Кристап глотает, морщится, вяжется языком, ноет, скребется ногтями по запястьям и одеждам, пытается удержать рядом с собой, стонет на голову, на жар, на рот, на зацелованную щеку, на то, как трудно рисовать на изнанке снега уходящие заклинания, как трудно догонять эту сумасшедшую жизнь, как трудно не сорваться со спины белого змея и не разбиться об океаническую сизую волну.
Как же, господи, трудно!
Кристап противится, Кристап долго отказывается засыпать, Кристап не любит спать, Кристап боится, Кристап хочет просто жить, просто зажигать свет, просто целовать его спящие руки, но Король заставляет, Король остается королем, Король целует в горячий лоб, обнимает одеялом и ласково шепчет на перегретое ухо:
— Где-то по северным пустошам бродит Северный Ветер, хороший мой Черныш… У него холодные грустные глаза цвета синей полыни, холодная грустная поступь, он оберегает свой лес и спящий в нем единственный бутон. У него грива — застывшая в айсберге морская поросль, веер летящих хвостов, песня, от которой погружаются в сон даже самые старые сосны… Где-то в северных пустошах бродит преданный пес-Суикун, душа моя, и я давно, давно уже больше никакой не Король. Я давно уже тот, кто просто хранит твой драгоценный покой…