Литмир - Электронная Библиотека

В шестнадцать старые добрые правила прекращают работать, уходящее детство неукоснительно выталкивает из себя прочь, вбирая на замену детей иных. Взрослость пока недостижима: остается лишь отрочество, остается неопробованное юношество, остаются бесящиеся от постороннего нежелания слышать и понимать подростковые гормоны, и те, закипая, сталкиваясь друг с другом, чаще частого приводят к сумасшествию да кромешной потерянности, разжижают прежде цельный рассудок, показывают за спиной каждого второго прохожего отвратительного ухмыляющегося монстра, притаившегося там вместо подобающей тени. Превозносят самого носителя до приблизившегося господнего трона, оставляют одиноким и выбивающимся, в упор не замечающим, что каждый третий вокруг страдает тем же, каждый третий думает так же, каждый третий слишком спесив и горд под тотальным неумением иначе себя защитить. Каждый третий слишком, слишком и слишком сильно хочет стать единственным, неповторимым и уникальным, поэтому и не может открыть глаз-ушей-рта и так глупо да так просто усечь: вопросом кости не сломаешь, вопрос — не палка и не камень, так что его можно, можно, боже, действительно можно спросить-задать-назвать, выбивая из кого-нибудь такой же можно-искренне-ответ да ставя белый мат жрущему изнутри черному одиночеству.

Честно же, глупые вы шестнадцать, можно, но…

Почему-то все-таки никак, даже если с воем лезть вон из шкуры, нельзя.

У Ренара в его шестнадцать — погребшее с головой сумасшествие, у Кристапа — оно и привитая детством неразменная привычка подчиняться белоголовому другу, единственно допущенному до души и открытого настежь сердца, и чем больше сходит с ума не справляющийся с собой Белый, чем ярее хочет оставлять на тощем теле наглядные отметки и демонстрировать чертовому миру, воспринимающемуся теперь за кровавого врага, кто здесь чья собственность, тем покорнее становится Черный, хоть иногда, отдавая былому своеобразную дань, и бесится, брыкается буйной ногой, проливает одно-другое раздавливающее словцо, при этом так же оставаясь на пригвождающем месте, оставаясь рядом, оставаясь с.

Их новое убежище теперь уже серьезнее, по-своему опаснее, мрачнее и взрослее чужого подъезда с запахом непринятого дома и поддверного кофейного фенхеля; отныне для них разевает пасть найденный в таком же чужом доме подвал, отныне на всё вокруг налипает пролитое темнотой масло и шлаковая громоздкая пыль трехслойного калибра — на моторы обогревателей и отопительных сооружений, на муфты, новенькие генераторы и регуляторы, блеклую отваливающуюся краску и скалящуюся ото всех сторон неприветливую угольную мутноту.

Их новое убежище пахнет то умирающими, то снова возрождающимися машинами, железом и обоссанным котами подножным песком, грязными озлобленными крысами и просыпанным теми пометом, свалянными отсырелыми газетами с потекшей тушью и старыми немытыми людьми в потных обносках, собачьим засушенным дерьмом, гнилой позабытой картошкой, тухлым поползшим зерном в белой разбежавшейся личинке. Провода тянутся к невидимым трансформаторам, по разлитой тут и там чавкающей воде — снова черной, будто портал в преисподнюю — скользят обрывки и ошметки неизвестно от кого или от чего отвалившихся струпьев, и когда становится совсем непроглядно темно, когда мрак лезет под воротник и целует между лопаток, у Ренара получается представить, будто это всё венецианские полночные гондолы с драконьими хвостами, принадлежащие привязи Сиреневого Джокера, бьются бортами о прогнившие надводные сваи.

Они заглядывают сюда поздними вечерами, граничащими с ранней ночью: Белый ловко вскрывает замок припасенной в кармане железной скобкой, тащит Черного мальчишку за руку по петляющим скрежещущим лестницам; электрический фонарик, зажатый в холодных пальцах, бросает неровные кружевные пятна на смешивающиеся между собой стены и пол, и Кристап послушно, хоть и нехотя бредет следом, поднимая неуверенными шагами эхо, град обрушившейся тишины и забивающуюся в ноздри каменную крошку-пыль.

Несколько сотен отсчитанных наугад шагов в глубину и вдоль спасающих от утопленничества окраин нефтяной воды, вдоль крысиного застенного гнездовища, где каждую неделю избирается новый тридцатиглавый Король, вдоль пронумерованных каморок с холщовыми мешками и разваливающимися ржавыми велосипедами, годными теперь разве что пуститься на металлолом, дабы переродиться, перепроснуться и хоть где-нибудь хоть для чего-нибудь стать. Мимо расстеленных на полу скатерок просроченных за неактуальностью газет — кто-то еще, помимо них, тоже приходит сюда вечерами, — мимо хрустящих камешков животного кала, до аппельплаца сгрудившихся завернутой опухолью труб, до лабиринта непролазного котельного железа, переплетения шебуршащих совсем уже иными тварями мышиных нор; вот там Ренар, наконец, останавливает их движением спрятанной под черной перчаткой руки, усаживает приведенного мальчишку на оставленную здесь с прошлого раза блохастую тряпку и, задрав на том оба рукава да спустив черные вязаные митенки, вылизывает ему руки, вены, полупрозрачные прогорклые запястья, ладони…

И снова-снова-снова находит, что Черныш — он весь порезанный, он весь в шрамах и едва ли затянувшихся царапинах, в зарубцованной темной крови по худым блеклым сухожилиям.

Он, не справившись с жестоким переломным возрастом, начал всё это первым, он добровольно и самостоятельно тронулся с шаткого чувствительного ума: напился украденной взрослой выпивки, замучился влюбившимся наглухо сердцем и терзающим за глотку бессилием признаться во всём запавшему в душу Белому, попытался вырезать складным перочинником непутевые детские рисунки, повторяющие контуры рисунков ручечных, набитых чужой рукой, дабы схоронить навсегда да в самую лимфу…

Перестарался, не справился, недопонял, выпустил багрянцовую кровь, проклял испытанную гротескную боль, но потянулся повторять проделанное опять, со временем да с каждой новой процеженной каплей приноровился, отыскал свое уродливое избавление, и пока Ренар, паникуя и срываясь на гортанные крики, тщетно соображал, как дрянного полоумного идиота от этого отучить, пока бил по лицу и дергал за выращенные до задницы волосы, пока орал и приказывал никогда больше не сметь такого вытворять — Кристап продолжал, продолжал, бесконечно продолжал, в конце концов доведя согласившегося тоже тронуться Балта до единственного оставшегося способа от всего этого разом да с хрипом у горла сбежать: Ренар, перехватив его после школы, намотал на руку существующие как будто специально для его прихотей пряди, вцепился первым кусающим поцелуем в приоткрывшиеся в обескураженности губы, прожигая до кровавых трещин тонкую парусиновую плоть, и, болезненно дергая, повел в этот проклятый, ранее ненароком подмеченный подвал, где обучился высекать свои страшные, нечестные, больные и порабощающие письмена и сам.

Штрих за штрихом, один опробованный росчерк за другим, просачивающаяся заговоренными рубиновыми сколами, мерцающими в свете нервного желтого фонаря на железной ручке, кровь, кривые, без грации или полета, но рисунки, признания, адресованные письма с выжженной на мясе маркой, заветные названия и строфы, посмертно высеченное «Р.Е.Н.А.Р.» под самой внутренней створкой нежного содрогающегося запястья.

Ренар целовал его долгими упоительными поцелуями, сминал и кусал подчиняющиеся без лишних пререканий губы — с неудержимостью и пытающейся пробиться на волю бесконтрольной грубостью оставлял на теле синяки и вскрытые раны, валил, подминал под себя, садился на острых костлявых бедрах, вжимался до одержимой горячки, мучился разведенным в животе кислотным огнем. Кусал, прогрызая кожу, в прошитую кровеносными сосудами шею, слизывал появляющийся и появляющийся сок, зализывал кнопочки-соски шершавостью покрасневшего от испробованной страшной краски языка, шарился руками по отзывчивому пьяному телу и всё резал, всё оставлял, всё шрамировал и шрамировал, награждая печатями-монограммами, пока Кристапу, по-своему сражающемуся с новым абстрактным миром в неравной безвыигрышной борьбе, становилось одновременно холодно и тепло, пока казалось, будто камни и трубы — простые голые деревья, стучащиеся хлипкими ветками в замусоленное чужими отпечатками окно.

56
{"b":"719678","o":1}