Ему проблематично даже тупо сходить отлить, потому что нужно расстегивать штаны и стаскивать трусы, а руки с такой задачей не справляются; Ренар с вечера раздевает его, оставляет наутро в рубашке со своего плеча, что висит и болтается надутым колоколом — Ренар крупнее, объемнее в грудине и плечах, шире, мощнее, а Кристап всё только тощает и тощает, истончается и истончается, угасает и угасает, будто лампочка, потерявшая свой цоколь.
Штанов и трусов на него больше не надевают, обезопашивают от болезненных неудобств, распахивают спозаранку залитые свежестью и солнечным морем окна, вливая в квартиру весь возможный рассвет. Приносят табурет, приносят всё, что не растает и не протухнет, включают компьютер, поднимают сползшие подушки, просят вот так вот лежать и почти не ходить, если не появится строгой необходимости, а еще — снова — обязательно звонить или писать сообщения, с которых тут же начнут названивать и так.
Кристап слушается, всегда теперь слушается: ходит действительно мало, подолгу мучается над толчком, пытаясь пробудить сонные метаболические процессы и заставить струю вылиться с кончика обвисающего скрюченного члена. Приноровившись, плечом и зубами распахивает дверцу морозильника, зубами же вытаскивает очередное мороженое, кое-как, морщась от боли в руках, доносит то до табуретки, со стонами и проклятиями ковыряет ложкой, пока конечности отваливаются и отсыхают, жгут и завязываются тугим комком, циркулирующим вечной болью, болью, неусыпной мученицей-болью.
Вновь смотрит мультики, иногда дремлет, едва запрокинув голову, иногда, худо-бедно поднявшись, стоит возле окна, жалея, что так давно не выходил наружу, что лето проносится мимо, что уже сколько лет, сколько созвездий, а он так и не научился его любить. Размышляя, наблюдает с высоты четвертого этажа за играющими сопляками, за пристраивающимися нассать на кустик собаками, за вылизывающими себе задницы кошками, за бликами быстрого полупрозрачного света, прячущимися в высокой траве, за придурочной черно-белой лайкой придурочных же соседок, что денно и нощно сбегает с ремешка, уносится в неизведанные дали, вымазывается в трупном дерьме, возвращается обратно, прекрасно зная, сколько натворила говна, и подолгу воет под окнами: сперва он верит — у хозяек бойкот, хозяйки намеренно игнорируют, учат, воспитывают. Посиди-ка, мол, деточка, снаружи, подумай над своим чертовым поведением чертовой стерилизованной потаскушки, пожуй траву, полакомись собственным запашком, а потом, так и быть, вернешься домой.
Сидя у того же окна в ночи, когда становится особенно страшно уснуть, а Ренар, уморенный, кое-как отрубается, чтобы протянуть еще один рабочий день, Кристап узнает, что тупая лайка еще и до смерти боится окружающей ее темноты, жмется под роняющими слабый свет фонарями, дергается от любого шороха да хруста чертовой травинки, точно олень в глубоком лесу, поджимает хвост, ползет к подъезду на пузе, но когда одна или другая баба выходят, чтобы ее приласкать и прицепить на поводок, когда распахивают перед самым носом дверь и зовут, наконец, в квартиру, соблазняя куриными ножками и сухими печенюхами — лохматая дура начинает пятиться, сверкать добрыми молочными глазами и устраивать такую же добрую карусель. Сбегает в волнующиеся черные поля, определенно ловя узнаваемые сердечные сбои, соседки уходят, гремят дверьми, матерятся на лестнице и из-за стены. Кристап, словив волну редкого любопытства, наблюдает, собака через пятнадцать минут возвращается на место, воет, гордо и театрально запрокинув голову, остальные соседи проклинают и орут в окна, швыряясь кто картошиной, кто яблоком, кто припасенным уже с вечера камнем — трудно не предугадать, бесплатное шоу транслируют каждую вторую ночь, — кто тазом ледяной, наверное — дура никогда от нее не скулит, зато затыкается на десять несчастных… секунд, — воды.
Вечерами Белый, начитавшийся про какие-то там непостижимые волшебные средства — они оба верят в него, в это чертово волшебство, потому что наука всё еще тот самый лучший друг убийцы, — собирает во дворах и у речного берега перья голубей-ворон-чаек-синиц-лебедей, полевые цветы, выброшенные ракушки и приморские колючки, покупает прядильные нитки, гнет ивовые прутья, плетет сонливых ловцов: кривеньких, но уютных, ими уже увешаны все стены, их много, Кристап скоро начнет путаться в каждой протянутой паутине заместо приходящих ночами изворотливых кошмаров, но любит их, любуется, благодарит, хоть и никогда не расскажет о том вслух.
После окна, одновременно с мультиками-миньонами-фрикадельками, которые с неба да дождем, Кристап возвращается в кровать, натягивает по грудину успокаивающее одеяло, дремлет, снова кашляет, снова кровью, снова страшно, снова: «да где же ты шляешься, когда так нужен мне, Белый…?»
Снова ждет, снова перелистывает оставшиеся до нестерпимо долгой встречи секунды, снова мучается и волнуется, едва дышит, сидит с приставленным к губам ингалятором, сменяет тот на ингалятор для носа, глотает расписанные по картонкам Ренаром таблетки, пьет успокоительное, впихивает в себя растаявшее мороженое. Смотрит, как медленно тускнеет за окном, мучается ноющими деревянными руками, старается не смотреть на уродливые синяки-шишки и верит, что так долго — потому что попасть к нему Белому сложно, потому что он каждый день уносится на самое небо, где чистит метелкой звезды, потому что обратный путь — это побег от Космоса, посылающего вдогонку пылающие недовольные кометы, и ждать приходится опять возле привлекающего окна, ждать приходится с замирающим сердцем и колотящимся мурашками страхом, переливающимся в приступы кашля и — пока никто не слышит, никто не знает — с единственным оставшимся заклинанием воплоти:
— Ты только там, между своих миров, с пути не сбейся, а то я без тебя не смогу, не выхилю, не вытяну совсем. И, знаешь, мне до срока… до срока… досвети… Только досвети для меня, да…?
☘߷☘
Тяжелая глиняная кружка, пережившая три цельных переезда, единожды падающая с высоты пятого этажа, перепрыгивающая со ступени на ступень, отбивающая бока о лестничный бетон, пинаемая ногами и собаками, летающая в приступах Чернышовой ярости в стены, пытающаяся проломить голову — верткому, благо — Ренару, разбрызгивая свежий залитый кипяток, и никогда не оставляющая на себе ни одной царапины, ни одной напоминающей отметины, обожженная на совесть и на долгие годы крепковерной службы, всегда предлагающая выпить за сучью везучесть и сучью живучесть, усмехающаяся мордой мохнатого саблезубого тигра из ледникового мультика да полученная за сорок девять несчастных нарвесенских наклеек, собранных с хот-догов и выпитой газировки, вырывается из трясущихся рук, падает с потешной хромой вершины сидящего на низкой кровати тела, впавшего в глубокую заморозку подступающего взрыва, задыхающегося и кашляющего кровавыми струпьями, катится по затянутому ковром полу, соединяется со стеной, расплескивает раствор лимонной таблетки и успокаивающего вороха ромашково-мятно-валериановых трав и…
Почему-то бьется.
Бьется, раскалывается, трескается так, как ломаются военнопленные под сокрушающей рукой, как крушатся сморенные временем и пылью архитравы, как сама вирулентность, вползающая в слабеющий организм, и что-то случается вместе с ее разломом, что-то никнет, гибнет с отваливающейся ручкой, с отбитой тигриной мордой, с пришедшей за похоронами зловещей тишиной-недотрогой; Кристап уже не кашляет, а, сложившись пополам, просто и жалобно скребет ногтями по простыни, пытается куда-то от самого себя, такого мерзкого и такого никчемного, уползти, занавешивается гривой, проливается новой и новой кровью, делает белое — вызывающе красным, и Ренару страшно, Ренару так страшно, как не было еще никогда.
Он слишком долго не может заставить себя пошевелиться, слишком долго не может даже просто поднять руки, слишком долго глушит вытекающие из пустеющих глаз слезы, и лишь потом, когда кисть Черныша почти безвольно находит его запястье, когда впивается пальцами, когда обводит подстриженными ногтями и просит-просит-просит вернуться и обнять, когда сама Синеглазка вскидывает глаза, и в тех — стекло, страдание и мольба помочь хоть как-нибудь, сделать хоть что-нибудь, унять добивающую боль и вернуть ему уходящий воздух, Белого бьет обухом, швыряет из пространства в пространство, душит и еще больше, добравшись до самой глубины, слезит.