Черныш отныне не сопротивляется, Черныш чутко прислушивается к знакомому голосу, возвращающему в жизнь, и действительно старается ради него одного, потому что для себя совсем-совсем не умеет.
Больше нет того невыносимого запальчивого мальчишки, кричащего, что он никогда никому не позволит о себе позаботиться. Больше нет пренебрежения к пресловутым «всё будет хорошо», потому что он теперь знает, что в их пресловутости — единственная и хилая, но все-таки надежда, а ничего ценнее умения надеяться у них не осталось. Больше нет гордыни, разбрасываемой направо и налево, злосчастного стыда, высокомерного запала и непрошибаемо-наивной детской уверенности, будто с кем с кем, а вот с ним ничего непоправимого, больного и страшного приключиться не может, и совсем ему не понять, кто все эти люди, которые каждый день жалуются, каждый день плачутся, каждый день умирают, кому-то молятся, смотрят с тоской и обреченностью в промозглую даль, у которой не синие гиацинты да светлые весенние дожди, а машинная зверюга-хмарь и такой же забензиненный воздух прогрессирующего столетия под крестом-иксом да латинской палкой-единицей.
У нынешнего Черныша бледное лицо с выступающими провалами всего, что только может провалиться: глазниц и самих глаз, рта, щек, носа, лба, скул, зачатка шеи, висков. Нынешний Черныш простынно-бел, безустанно слаб, он не ругается и не матерится, не отталкивает мягко опускающуюся на плечи помощь, а хватается за ту дрожащими пальцами, просит ее, умоляет, чтобы побыла рядом, чтобы не оставляла одного, чтобы не уходила, не закрывала глаз, не давала ему засыпать — во сне приступы острее, из сна можно взять и не вернуться, сон выталкивает с сапога и ноги уже через полтора проклятых часа, и выталкивает, отобрав всякую возможность вдохнуть, но требуя и требуя созвучно кашлять, истязаться, харкать кровью, орать без слов и звуков в поднесенные к мокро-сухому рту ладони.
Когда ему становится чуть-чуть полегче, когда губы начинают отвоевывать право на кислород и пугающий придых цианистого водорода отступает под лоно переворошенной кровати, когда в раскосых глазах, сохранивших синеву отцветших гиацинтов, больше не стоит стеной страх, что мясной кишечник вот-вот вырвется наружу, дыхание начинает постепенно возвращаться в лёгкие и весь чертов мир замирает в стеклянном гробу трескучего да ломкого криостата — Ренар, продолжая гладить испитого мальчишку по волосам, продолжая зацеловывать поддающееся под ласку лицо, осторожно нажимает на нижнюю Синеглазкину челюсть, приоткрывает послушный ошалевший рот, толкается в тот язычком ингалятора.
Нажимает, давит, выпускает облако очищенного газа, умоляет, нашептывает, клянется и клянчит:
— Ну же, хороший, родной, славный мой, вдохни… Вдохни! Вдохни же ты, я заклинаю тебя!
Ему приходится ждать и ждать, разбрызгивать и разбрызгивать один плачущий глоток за другим, пока Синеглазка, наконец, не приходит в себя достаточно, чтобы и впрямь вдохнуть жадным судорожным запалом, вобрать со всей подвластной силой, закашляться до соленой влаги проступивших слез, а после, откинувшись на подушку, задышать — глубоко, неутолимо-алчно, часто-часто, с проклятием выступившей соли, с изможденной поволокой в глазах и медленно, непроизвольно, без собственной ее воли закрывающимися веками, разучившимися подолгу принимать смыкающийся вокруг них тревожащий мир.
Страшно, страшно, всё еще так страшно засыпать; протянуть бы руку да попросить удержать от этого падения, вскинуться бы самому, чтобы показать — вытащи, верни меня обратно, ты же можешь, ты же умеешь, я знаю!.. — но жизнь берет свое, сон берет свое, и пока Белый хотя бы остается с ним, выглаживая его запястья да ладони, губы, грудину да щеки…
Пока он дремлет в той же комнате, освободив некогда общую постель, перебравшись на продуваемый сквозняками пол, сворачиваясь на матрасе под тонким одеялом, пока смотрит на него и страдает своей инсомнией, пока чихает и закапывает по утрам кровавое месиво болеющих недосыпом глаз, пока всё это остается вертеться рядом — можно, боги и дьяволы, попытаться с еще один чертов раз.
Можно — опять, опять и опять… — попытаться поверить, что на утро ты еще для чего-нибудь…
Вернешься туда, где тебя так сильно, так истово, так болезненно…
Ждут.
☘߷☘
Подушки сложены в три плотных ряда, под ними — скомканное тугим узлом одеяло, за распахнутым окном — зеленое влажное лето, да и Кристапу легче дышать, если тело обнимает свежий уличный воздух. Рядом, на заботливо подставленной трехногой табуретке — пластиковая банка с ванильно-трюфельным мороженым, растертая с сахаром клубника и американское овсяное печенье с шоколадной крошкой, включенный в розетку и на кнопку пробуждения ноутбук, крутящиеся запоем англоговорящие субтитренные мультики — Ренар жалует только такие, а Кристап соглашается, Кристапу немножечко все равно. Играющая на фоне музыка из радиолы, раскрытые настежь рамы по всем двум комнатам и кухне, звенящая тончайшим стеклом музыка ветра под спящей люстрой, крутящийся у штанги с отодвинутой шторкой ловец снов с двумя подсушенными незабудками и вороньим пером в сердцевине. Пахнет скошенной травой, газонокосилкой, морским соленым песком, складывающимся под окнами в мелкие дюнки, цветами без имени, небом, облаками, солнцем, накаленным докрасна глиняным кирпичом несущего терпеливого дома, жидкой смолой асфальтов, сочными арбузами и выпечкой из спящего за полем из ив и карликовых березок маленького супермаркета, заброшенного в муравьиную гущу такого же маленького базарчика.
Каждые полчаса звонит Ренар — рядом лежит еще и нагретая трубка, Белый не унимается, шепчется и волнуется, хрипит и раз за разом просит звонить ему, если что-нибудь случится: он уверен, что каждый новый приступ кашля уже достойная причина, чтобы снова и снова дергать с начавшей недовольно роптать работы, — но Кристапу днями легче, приступы случаются всего с два или три раза, а мелочевка, ползающая по следу, пусть и мучает каждые сорок-пятьдесят минут, иногда сокращая частоту до двадцатки или десятки, но все-таки не настолько страшна, чтобы не справиться самому и не притереться к ней за месяц, второй, почти уже третий.
Ренар часто берет ради него отгулы: хочет делать это даже чаще, но работу потерять боится тоже. Приносит вечерами всё, что, по его мнению, может подбодрить, подолгу уламывает Мэлна, чтобы тот придумал некий особенный для себя деликатес, а потом готовит зачем-то, совсем выйдя из ума, ему хреновы голубцы: индюк в запаренных листах капусты, слишком мало риса, слишком мало соли, много тушеной моркови, разрешенный сверху майонез и наструганный мелкий укроп; Кристап мысленно возмущается, смущается и смотрит с оттенком вины, пряча ту за тихим ворчанием, но не признать не может: выходит, господи, вкусно, и чертовы голубцы у него сметаются за день или два, хотя проглот из них двоих только и единственно Белый, но то ли тот добавляет в свою стряпню какой-то волшебный ингредиент, то ли это и впрямь вкус его хваленой любви, однако устоять критически невозможно.
Пытаясь и дальше разнообразить меню, Белый варит легкий овощной суп с кусочками лишенной кожицы крольчатины, закармливает каждый раз новым мороженым, заставляя съедать по литру в день, потому что верит, будто астма — она отчасти гланды, и нет средства от горла да саднящего дыхания лучше, чем хорошая доза зимней шоковой заморозки.
Кристап не возражает, Кристап сам чувствует, что от холодного ему проще, а потому лениво ест, хоть и есть, вопреки всем стараниям, особо не хочется: мороженое всегда тает, Кристап черпает его цветным теплым бульоном, весит, вопреки всему съедаемому, уже не больше сорока четырех, таращится выступающими тут и там костяшками. Боится, что вдруг Белый находит их уродливыми, едва ходит, обессиленно шатается, ни у врачей-частников, ни у врачей-аллергологов, ни у психиатров и психологов, ни в больницах больше не бывает, а вены все равно до сих пор не гнутся: на каждой синяки, будто покусал весь осиный улей разом, следы от кровопролитных шприцов, впустую высосавших по десять колбочек заканчивающейся крови, взвивающиеся змеями кровеносные сосуды, адова чернота, адовы шишки, адова боль и привитая неспособность удерживать самостоятельно ложку, чтобы без лишних рыков да зажмуренных глаз.