Осторожно, ухватываясь за загривок, на котором по-прежнему воротник его рубашки с длинным-длинным рукавом — не видеть, только не видеть этих чертовых раздутых вен! — он вздергивает умирающего обескровленного мальчишку, заставляет сесть и выпрямиться, снова и снова, последним спятившим одержимым, не умеющим признавать очевидного поражения, тычется в открывающийся бездыханный рот проклятой воздушной трубкой, баллончиком обманчивой помощи, выдыхает газ, просовывает глубже обычного, истово давит, принуждает, заставляет, приказывает, выпрашивает, молит:
— Ну же… Ну же, черти тебя дери! Делай это! Вдыхай, слышишь меня?! Дыши, Кристап! Дыши, я тебе сказал!
Кристап давно уже пьяняще покорен, Кристап старается и пытается сделать то, что от него хотят, руки его трясутся, руки бледны, во взгляде — смятение и ужас, фольга и тотальное непонимание, пока он мечется искривленным взглядом по комнате, пока находят дверь приоткрытого для прохладной свежести балкона, пока, мучаясь, зигзагами и взрывами утекающего угасания требуют: отведи меня туда, дай мне этого издевающегося кислорода, не оставляй в духоте, из которой я не могу даже выплыть без твоих рук…
И с твоими руками…
С твоими руками теперь, сейчас…
Тоже…
Не…
Могу.
Помоги, вытащи, выпусти, сделай это, не давай мне оставаться здесь, не, не, не…!
Ренару липко, до сжимания отказывающего рассудка звонко в разливающейся от уха до уха глухоте, это не он двигается, это не его тело плавает в новом вакууме, это не его тени и не его неподъемный пепел, что намертво прижимает к ловящему в ловушку полу. Ренар уверен, что это кто-то другой, кто-то уродливый, кто-то больной на всю голову, кто-то, у кого развесистый, как выращенная в испытательной комнате клюква, нос и сердечная отравленная роза размером с тарелку, специально жмет на проклятую кнопку безвозвратного сгорания, включает над ними стеклянный отупляющий купол, намеренно издевается, проверяя на верность и выдержку, на способность пробыть под водой дольше отмеренного, на желание любить эту сраную задолбавшую жизнь, за которую, вопреки ненависти и бессилию, стоишь с зубами у перерезанного горла.
Кто-то измывается, кто-то гнусаво смеется, кто-то этот похож на жестокого и свихнувшегося подполковника японской имперской армии, разложенного на молекулярные ферменты душевного подгнивания, и Ренар, пытаясь пробиться сквозь толстенное убивающее стекло, подхватывает того, кто всё быстрее сдается и гаснет, кто становится черной потушенной спичкой, кто только тоскливо шепчет свое: «досвети мне», «досвети мне», «досвети».
Он ведет его, поддерживает, распахивает с ноги как будто назло захлопнутую сквозняком балконную дверь, выталкивает наружу, втекает следом сам, продолжая обнимать, забирать на себя страшащий не весящий вес, словно всё, что осталось под обвисшей анемичной кожей, это сплошные птичьи кости и только двадцать три процента от изначальной воды — знаешь, милый, с такими костьми, с таким весом ты мог бы научиться однажды летать.
Целует, гладит, прижимает к быстро-быстро колотящемуся сердцу, показывает слезным взмахом руки бездушные барокамеры отлученных от земли звезд, показывает весь огромный, маленький, умирающий, безразличный мир, выкрашенный в столь неутешительно подходящий ему черный, все желтые огни сдающих себя в аренду умирающих тел, все запахи и шорохи колышущейся на волнах ночи, все небеса и океаны, где бликами бьются летучие тарелки, где по земле гуляют ставшие друг другу инопланетянами люди, где все так пугающе и так непонятно чужды, где смерть — обычное рядовое известие с будничного фронта, слишком мелкое и скучное, чтобы о нем говорить, чтобы даже шептать или упоминать: умрут ведь, и оставшимся доживать это слишком хорошо известно, однажды все.
Кристап хватается пальцами за балконные перила, кое-как удерживающие от пророческого полета, старается глядеть строго наверх, слабо шевелит ртом, забирая медленно втекающие в него остатки возвращающегося бесценного воздуха.
Кристап думает о сумасшествии и драконах, о звездах и пустыне, о космосе и вечных «почему?», и ветра продолжают стучаться в рамы, и помнящие правду страницы спрятаны под замок, и люди сжигают тех, кто пытается мыслить иначе, и каждый продолжает жить без оглядки на чьи-то похороны, чьи-то поминки, чьи-то улетевшие к планетам Марса и Меркурия души…
И драконы, рыдающие чешуей азуритовых крыл драконы, выдыхающие полымень принимаемой за безумие свободы, не могут, так и не могут пробиться за сокрушающие оковы семи стерильных цепей.
========== Морской бой ==========
Затащить Синеглазку в ванну, если очень вдруг хочется — а хочется этого всегда — искупаться вместе, чтобы прижаться телом к телу, оплести ногами поджарые бедра и притиснуть к себе вплотную до дрожи и сорванного выдоха, ощущая нежность разморенного и размоченного существа — никак почти-господи-невозможно.
Синеглазка отнюдь не стесняется стоять совершенно голой на четвереньках, разрешая брать себя в позе сцепившихся на улице оголодавших собак. Не стесняется раздвигать ноги по своему хотению, подставляться, демонстрировать розовую точку сокращающейся в предвкушении задницы, выгибать, созывая, спину и драть за волосы когтями, если, склонившись перед ней на колени, берешь горячее, тонкое и влажное в рот. Не стесняется она даже позволять себя хватать за распотрошенную челку, натягивая ниже и глубже, чтобы, простонав рыком посаженного горла, кончать в предоставленный — обычно, конечно, путем насильственных принуждений — ублажающий рот о рдеющем горячем дыхании.
Всё это Синеглазка позволяет, дает, притворно неохотно, но соглашается, а как только речь заходит о чертовой ванне, как только нагота предлагается непосредственно в ней, как только чресла, и без того ласкаемые и разглядываемые каждый день, прикрывает толстый слой медленно лопающейся пены, лужиц пролитых аромасел да соляных растворов с щиплющейся хвойностью — тут же начинает артачиться, стыдиться, угрожать истеричными пубертатными воплями. Запальчиво уверять, что не хочет никакой совместной бочки, чтобы толкаться в той, будто запихнутым на убой селедкам, что ей противно сидеть в грязной луже с не самой чистой и приятной водой, что Белый такой же вшивый, как и выдуманный ими в детстве вождь Грязный Поток, приходящий по осени да черноснежной весне, и что пошло бы оно всё к черту, что хочешь делай, свин ты озабоченный, которого насквозь, между прочим, видно, а я туда ни ногой не полезу.
Ренар старается не сорваться, собирает по крохам всё оставшееся терпение, закатывает глаза, едва не лупится о кафель лбом, мечтая исполнить новую заветную прихоть и трахнуть этого строптивого гаденыша в несчастной ванне. Изнывая от желания и старого идиотского «загорелось — убьюсь», чего только не пробует: и всякие пенки-запахи, которые на самом деле так любит его женоподобный придирчивый мальчишка, и плавучие свечки-цветочки розовых мыльных оттенков — весьма и весьма нехорошие, весьма и весьма недоброкачественно-паршивые, потому что два цветочка между собой дружить не могут, хоть и выясняется это с фатальным запозданием: тот, который поколючее да с виду побезобиднее, в конце всех концов пытается поджечь драгоценные волосы того, который с виду позлее да понежнее, чтобы после, уже рукой провинившегося Балта, отправиться в открытый оконный полет. Пробует массажные мочалки с поналепленными сосочками, тщательно растирающими охотливое до ласк тело, пробует уловки да детские со всех сторон уговоры, проигрыши в крапленые карты и накупленные с горой настольные игры. Пробует он и черную ленту на Синеглазкиных глазах, и попытку закружить и обескуражить, чтобы незаметно подтолкнуть к нужной дверце да уронить в подготовленное водяное ложе. Пробует даже усаживать в ванну без себя, оставаясь сидеть на бортике, мягко массируя поддающуюся шею, никак не торопящиеся расслабиться плечи, почесывая за ушами, плавно спускаясь на набухшие и покрасневшие до притягивающих созревших земляничин соски…
И все равно Синеглазка где-то там, в сердцевине долгожданного перехода от одного к другому, вспыливает, подскакивает и бесится, все равно отталкивает и орет, что прекрасно знает, что сраный поганочный гад замыслил. Все равно, едва Ренар, застигнутый врасплох, а потому решающий действовать безжалостно и резко, пытается стянуть с себя одежду и залезть следом, припечатывая к чугунному дну, отбрыкивается да взвивается чокнутым вихрем, щерится, клацает зубами, упрекает, матерится и, сверкая голой соблазняющей задницей, выпрыгивает из воды: с пару раз поскальзывается, идиот же непроходимый, на натекших от собственных пяток лужах, грохается, проезжается на спине, калечит себя и окружающую мебель, получает по голове проводным домашним телефоном, свалившимся сверху, воет и психует только больше, в голос клянясь никогда впредь к блядской ванне не приближаться, если рядом с той отыщется еще более блядский Белый…