Октябрь мочит с ног до головы, забивается в легкие и ноздри, прикладывает ко лбу холодную склизкую ладонь, в воде-реке-приливе отражаются Рыбы, Часы, Персей, под подошвами между расщелинами — морскоросль, на пальцах — сухая кожа, предзимняя броня, пусть вроде бы и капли, пусть вроде бы и мокрее, чем в самом плаксивом вине.
Черный не видит красоты неба, небо давно превратилось в бетонные этажи, Черный не видит звездочетов, глядящих в плутоновы окулярные телескопы с влажного дна, Черный не верит в беспричинность и безупречность.
Север гонит навстречу снежные копья, метает дротики-градины-брызги, обрывает путь там, где землю покоряют камни, север не воет, север поет.
Черный никогда не рисует на песке, Черный не видит прыгающих за ним птиц, Черный не верит в летность души, Черный даже не верит в самолеты, пусть те и пахнут рождественским гренабиром. Черный разворачивается, никогда не доходит до заветного маяка, встречаясь с перекрытой чужой волей дорогой, возвращается, разбитый в спину, обратно, к плиткам и траве, к дюнам и тартразиновой волне, к медной короне кранов, к пустым рукам, пустым ладоням, к налипающему на язык проглоченному песку.
Внутренний худенький мальчик выстраивает дикую снежную башню, бежит по ступеням вверх, гонится, спотыкается, падает, просится, надрывая голос, кричит с вершины, сложив ладошки рупором: — «Будь! Будь, только будь!», — а впрочем…
Впрочем, говорит ему море, которое боль, вот тебе пистолет — из затонувшего во мне человека, из алконоста с капитанской шляпы, из заржавевшего радиолокатора и подводной умершей лодки. Вот пистолет. Можешь вставить в него патрон, нажать на курок, приставить дуло к виску…
И просто любить — меня, его.
Просто любить…
Тихо.
Долго.
Без выстрелов.
========== Атлантида S.O.S ==========
— С.О.С. — повторяет радиовещатель. — С.О.С. Всем жителям приготовиться к немедленной эвакуации! Остров уходит под воду, остров уходит под воду! Надувайте лодки, хватайте палатки, вырезайте из картона паруса! Апельсины, апельсины, остров спасут только апельсины, Атлантида зовет!
Не доверяйте китам, опасайтесь пытающихся заговорить с вами дельфинов, ни за что не смотрите морским конькам в глаза!
Специальное оповещение для тех, кто не успел научиться держаться на плаву: ищите три ивы, переплетайте три ивы, прыгайте к завязанным узлом корням, идите на дно, ждите желтую рыбу-цихлиду! Повторяю, ждите желтую рыбу-цихлиду!
Если вы начнете тонуть, Атлантида отправит ее, чтобы спасти вас, но учтите, что диктор Оранжевой радиоволны не знает, чего морские ангелы потребуют за выкуп взамен. Три мешка солнечной воды за единицу спасенной просроченной души? Пятьдесят перламутровых ракушек с песков моря Силвер-Блаф? Корону покинувшего родину трехбородого царя Ахелоя? Копыта утопившихся в тихом омуте чертей?
Диктор заклинает вас быть как можно осторожнее и снотворить лодки, пока еще не стало слишком поздно!
Не дожидайтесь желтой рыбы-цихлиды, учитесь плавать у приходящих к вам собак, не отдавайтесь безгрешному спасению. Не отдавайтесь Атлантиде, не отдавайтесь мертвому морю…
Белый кисло морщится, с вековечной вышколенной мрачностью и растерянным детским пренебрежением тянется к кнопке радиолокационного громкоговорителя, щелкает напряженной перемычкой, убавляет звук до нашептывающего минимума, пересекая старания всех беспомощных и тонких слов в сладком предвкушении ничего.
В комнате становится неестественно тихо, три тени, заключенные в Было, Есть и Небудет, расправив одно на троих гипсовое крыло, срываются с загроможденных пыльных полок, задевают дрогнувшую шторку-занавеску — ветер, ветер, ветер умер с три ночи назад, сквозняк ушел на растаявший Север, лунный прилив запутался в тине, — уносятся сквозь покрывшееся трещинами заляпанное стекло, каплями по подоконнику, вихрецом из пороха и погребенных секретов сквозь наклонившийся потолок, раскачивая обклеенную паучьей мукой серую люстру, перегрызая крысиными зубами проводки статического электричества.
В комнате одновременно сухо, мокро, сыро, с зеленой рябью грибковой плесени по стыкам и закупоренным углам: лес пробивается сквозь малейшие щели, лес ест вклеенные обои, лес уже здесь, уже прямо в камне, в излитом бетоне, в совершенстве несовершенного, и Белому так хочется раздавить его ногой, затолкать обратно, выгнать прочь, зажечь голодный керосиновый огонь, который глушит винтовым штопором сердце, что вскрываются корками-пробками те бутылки, которые хранят в себе его кровь, ноют сточенные зубы, в глазах ведет, голова отделяется от орбиты, уносясь вместе с шаттлом-Индевор в неизученный преступный космос, вобравший в углеродное чрево останки пережеванной Атлантиды.
Секунды прыгают по ладоням неуклюжими сонными журавлятами, больно клюются во взмокшую спину, ломают его и заставляют припасть на подогнутые колени витринного манекена; выткать лимфой и земляникой страшную в обмане своем улыбку, огладить влажной испариной качающий воздух сердцеклапан, обернуться, вернуться к оставленному углу, где край, три стены и сплошные траурные тенета, падающие с гиблых кленовых веток.
Бордов ковер, пришпилена златородными куполами пыль, выжжены на желтой бумаге сигаретные рисунки с запахом слез — коричных, лавочных, садовых, слоеных, горклых. Трещит затертой резиной колесо — ему бы прясть, ему бы крутиться под тонкими летными спицами, ему бы играть да напевать полевую польку в дряблых ручонках крохотной сморщенной бабульки, покуда у той рождаются шали-свитера, носки и шубенки, вязаный цветочный стежок, грушевое семечко в шерстяном рукаве. Ему бы петь, ему бы радоваться, встречать-провожать последние ее дни, белые, как одуванчик по львиному августу, ему бы ткать соломой золоченую веревку, а оно тянет, заводит, терзает совсем иную песнь: страшную, немую, железную, и на плечах того, кто всегда грел, пусть и пытался смешными своими силами морозить, больше не горит спелым яблоком солнце, больше не дарится светлое тепло, больше не празднуется Пасха Торжества, и у Белого уже тоже совсем не получается так, как получалось раньше.
Не получается у него «я играю со всей Вселенной назло всем надежным взрослым и безнадежным врачам».
Не получается.
Отныне у него синяки не под глазами, а в самих глазах, усталость морщин по щекам, дрожащие от бессилия руки и только одна молитва перед сном-пробуждением, нашептанная дзенским безумцем на продутое тремя зимами ухо, теперь только «Memento mori» — помни о смерти и не забывай, помни о смерти и не забывай.
Прощай.
Прощайся.
Белый стынет из отвергающего нутра, Белый стонет заколоченными мертвыми трубами, Белый ничком, на полувскрытом больном брюхе, ползет к резиново-железным колесикам, опускается перед ними ниц, обхватывает плетнем дрожащих пальцев его бездвижные ноги — такие тощие, такие тонкие, такие жилы и такая синь, что снова больно, снова страшно, что просто смотреть на них — черпать прогнувшейся в пояснице жестяной ложкой из детства незнакомое варенье февральских подснежников, утыкаясь внезапно выросшей макушкой в небесное что-нибудь.
Так можно с концами сойти с ума, так кричат у разверстого рта выкрашенные в фиолет вороны, так заходится рваной веной неразделенное сердце, так вырастает новый тромб невыносимо-открытого цвета grenade, и неподготовленный мальчик, едва-едва вылезший из грибной колыбели, вдруг узнает: небо на самом деле слишком низкое, небо всегда давит, небо — тот же потолок с иллюзией на вечность, и выросшие люди просто врут, пытаясь потешить себя еще одной не случившейся сказкой. Не расти быстрее неба, глупый мальчишка, не спеши с ним поравняться, не то достигнешь желанной свободы, умрешь, состаришься, собьешь макушкой пыль и штукатурку, отыщешь не пружинистые тучи-облака, а приевшийся знакомый кирпич, отлитый из шагов диких китов, и еще разве что тучный божественный зад, рассевшийся на тебе и тебе подобных, что на троне из живших костей.
Не расти, мальчик.
Никогда.
Не.