========== Думай в рифму ==========
Люди почти никогда не обращаются к Богу, когда им хорошо. Люди почти никогда не помнят о Боге, когда им хорошо. Люди вообще не уверены, есть ли где-нибудь на свете, за светом, вне света этот Бог или они придумали его для себя сами, чтобы всегда было, кому утешить, у кого попросить помощи и ласки, когда попросить больше не у кого, или, быть может, есть, но сделать это так трудно, что проще лечь и задохнуться под тартразиновой кристальной волной.
Белый никогда не ходит к морю, когда ему хорошо. Белый никогда не помнит о море, когда ему хорошо. Белый вообще не уверен, есть ли где-нибудь на свете, за светом, вне света это море или он придумал его для себя сам, чтобы всегда было, в чьих ладонях затушить свечами слезы — они ведь такие же соленые, такие же растяпистые, такие же, как и большая пенная лужа, лежащая у кромки прилизанного ветрами песка.
Белый не знает: то ли ему становится грустно из-за того, что солнечное цезарево чело не на небе, то ли солнечное цезарево чело уходит с неба из-за того, что он прогоняет своей грустью оставшийся вешний блеск, но в дни, когда его стопы проходят сквозь травянисто-колосящееся поле, когда встречают омытую пустоту, когда минуют лебяжий пруд, бесконечность желтой зелени до последнего оврага, мертвых бабочек, горящих светлячков, когда покидают серые ровные кирпичики заметенной песком подходной дорожки, когда погружаются пальцами в рассыпчатую пудру и приходят к берегу, ежась под северным выдохом — света так мало, что душа самую каплю отковыривает себя от тела.
Вылезает наружу, смотрит тоскливыми забывшимися глазами, окутывается лодочной веревкой, повязывается вокруг запястья. Белый идет, бредет, обрызганный шумом прибоя — синий, желтый, седой, бесцветный; топится в океаническом сознании, что хлопает створками-веерами-крабами, отплевывает мертвых тюленят, коряги, приплывшие из Зеландии отбелившиеся деревья в известняковом засоле, а следом воздушным змеем на веревочке летит вынутая прополощенная душа, разрушенно смотрящая вверх, ввысь, совсем и ни разу — вниз.
Белый не идет к маяку, Белый не идет к началу, Белый не идет к концу; шаги просто ведут его, следы плутают, скамейки плачут пролитым желтым, курят ракушками, рыжие собаки отрывают косточки чаек, скользит по волне одинокий виндсерфингист.
Белому не хочется летать с белыми птицами, Белому не хочется грустить черной вороной с повязшими в прибое лапами, Белому даже не хочется туда, где из-за последнего мыса медленно выплывает размытый линкор, закутанный в амарант: наверное, уходит в Швецию, наверное, уходит в Америку, наверное, наверное…
Белый видит крохотные фигурки застывших во времени парусников — ну кто, кто еще выпускает вас в путь, глупые бумажные кораблики? Забирается на дюны, режет ноги осокой и дроком, сидит на гребне, закрывается от ветра, смотрит на мох, собирает столько песка, чтобы смочить и вылепить маленький игральный замок под дверьми их квартиры, и в нем даже однажды загорится вставленной внутрь лучиной единственное окно.
Белый частично любит грусть, Белый частично не умеет грустить, Белый просто болтается на веревке собственного запястья, летит куда-то за бездумным телом, позволяет лучам расшить свое сердце, черепную шкатулочку разума; потом, спустившись, он начертит пальцем на песке заметенный рисунок, напишет несколько крючковатых букв, поставит между ними знак вопроса, зачеркнет равенством, перекроет швейным сердцем-наколкой, что не уродливый в своей искренности орган, а детская розовая блажь. Улыбнется, приласкает ладонью, попытается нарисовать не тело, а такую же душу на воздушном змее, и почему-то окажется, что он — альбатрос, а тот, чье имя начинается с запретного по всем фронтам «К» — поморник, обделенный господом способностью самостоятельно прожить, или — хотя так смешно, так смешно, мой милый К. — ворона.
Та самая, у которой лапы застряли в мокром песке, у которой вода в прозрачных глазах, у которой всё черное, глаза тоже частично черные, только душа на веревочке — белая, из ничего, не нарисованная, не начатая, не вышитая еще никем, нигде, ничем, ни почему.
Белый не смотрит на чаек, Белый не видит кораблей, Белый не мерзнет под поднявшимся валом и почерневшей водой, Белый не болеет за разучившегося жить виндсерфингиста, Белый не грустит, Белый не умеет грустить. А впрочем…
Впрочем, говорит ему море, которого нет, вот нож — из створки моллюска, из моей улитки, из китового зуба, из пера акулы. Вот нож. Можешь вырезать себе сердце, вставить на его место Луну, поделить Луну надвое, отдать половину ему.
Вот нож, мальчик.
Вот.
Тебе.
Нож.
☘߷☘
Черный умеет видеть только то, чего он не любит. Черный не любит то, из-за чего пустота в груди, где у других клапан, развязанная коробочка, цветные игрушки и вьющийся клейковиной бант, начинает болеть. Черный болит от того, из-за чего иные всего лишь грустят, и море, простирающее к его ногам порванные ладони, тоже болит, мучается, терзается, отражает глаза в глаза, зализывает спрятанный под черную толщину свинцовый сурик, кровящийся красным гладиолусом.
Черный видит над морем корону из медных кранов уходящих топиться кораблей, Черный совсем не романтик, Черный не умеет летать и считает, что море — всего лишь взбалмошный баловень: такой же, каков и чертов Бог, в которого ему просто не хочется трудиться верить.
Море приносит почту с внутреннего отшумевшего фронта, море пахнет реальгаром мышьяка и сульфита, море — это несгораемая химия в самом страшном своем процессе, и письма его никогда нельзя вскрывать, письма нужно заштопывать рудными иголками, письма нужно сжигать, пока не стало слишком поздно для слов и откровений, письма нужно пронзать, а собственную пустоту — хрупкую на позвоночки, как вербные веточки-палочки — хранить, защищать, прятать, заливать топленым вульфенитом, черным металлом, никем не прочитанным цветом «мов».
Море такое же, как и он: шепчет-хнычет, что у него память, которой сейчас нет на месте, что в нём ратники-солдаты-смерти лежат отшелушившимися черепками на дне, что мурены, сирены, обломки, шторма и рогатые нарвалы, какие-то чудеса в девяностом утреннем градусе, какие-то тайфуны по всем остальным границам. В нём — киты, счастья в желудке кита не найти, в нём — старый-старый рок, умерший еще до того, как забыл о себе последний истинный человек. В нём какие-то коряги, вечные колючки, прищепки, мусор, сточные канавы, сливы, трубы, большая мировая канализация, фильтры, трижды переработанная соль, обман и иллюзия пустоты, поэтому не над ним парить воздушным змеем, не с ним умирать чайкам, не к нему приходить, провожая еще одни железные корабли, сменившие паруса на реакторы и трубы. В нём волны — плерезы, пена — массака дельфиньей крови — ну, полно, ты не слышал, ты не знаешь, а в Испании снова праздник, в Испании умные рыболюди подходят к берегу, сбрасывают хвосты, становятся русалками, а настоящие мужчины человеческого племени, слюнявые сопливые говнюки вроде тех, что простреливают тебе на войне башку за правое дело, забивают их камнями, перерезают глотки битым стеклом, отрывают плавники, пускают не на мясо, а на вакханалию, и берега мои маргаритовы, берега мои шипят, берегам моим больно, берегам моим больше не хочется быть морем, в берегах моих маркиза Помпадур и безымянный фехтмейстер, пронзивший себе живот тупой шпагой — ну скажи мне, зачем?
Море — Иерусалим, мертвый Египет под поступью еврейского Бога, черный бардадым в рукаве, всё неправильное, всё отвергнутое, всё вывернутое наизнанку, и Черному больно, Черному так больно, что в дни его приходов сюда небо надевает биретту из слепящего солнца, небо жмурится, небо щерится, небо гуляфное и златозарное, небо спускает на воду ют без мачты и палубы, небо врет.
Поступь Черного быстра, пена-юрага на ногах — жжется-проедает, следы — глубоки, кривы, неправдивы. Он бредет к маяку, карабкается по наложенным камням, плитам и скалам, обходит уходящей в воду моловой тропкой, поскальзывается, падает, почти тонет.