Восемь тысяч шестьсот сорок сердечных единиц — и кое-кто хороший, но бестолковый, совершенно не приспособленный к зимней черствой жизни, опять свалится в агонии январской лихорадки на расстеленную заботливыми руками кровать, опять зальется жаром-кашлем, прильнет мокрыми щеками к обласкивающим ладоням, собирающим слезы и пот, заглянет зрачковой виноватостью в самую душу, застонет, разметается испариной по подушке, на три или четыре ночедня явит из себя завидное обескураживающее послушание, чтобы после, как только пойдет на поправку, вновь натянуть на зубки приставные росомашьи клычки, обильно смазанные ядом забитой корабельными каменьями девки-навки.
— Я понял, сердечная моя радость, — сдаваясь, согласно кивает вымотанный Белый, разглядывая тени-осетрины, разбросанные подползающей ближе и ближе подслушивающей луной. — Конечно, ты не заболеешь. Конечно. Как не болел и во все предыдущие разы, как не болел за один прошедший декабрь с четыре чертовых раза… Конечно. Принцессы же у нас, оказывается, еще и никогда не болеют… — голос отражается снежным рикошетом, Синеглазка беленится и что-то жгуче-перченое доказывает, не уставая жестикулировать на матах да средних пальцах, но Ренар, каждый январь ощущающий себя невесомым человеком на невесомо-человечьих весах, не то чтобы слушает, а скорее даже не слушает, перебивает, просто машет буйком-рукой, обозначая новое идиотское па придворного шутовского пляса, в котором он, несчастный горбатый арлекин с городской свинарни, осмелился потребовать руки прелестной коронованной особы бально-кружевных кровей. — Я понял, понял я всё, прелестная моя Синеглазка, хватит, не нужно так распаляться. Молчу, молчу, не нервничай только, чудный мой Вечер, тебе это вредно, а то, не дай господь, еще поседеешь — ты же тогда совсем с ума сойдешь… Пойдем… Пойдем уже домой. И раз тебе так нравится творящаяся кругом погода, в которой совсем не дуют ветра, то, думаю, ты не откажешься пройтись пешочком… Скажем, до самого дома? Не откажешься ведь, верно? Вот и славно, душа моя, вот и славно… К слову, тебе известно, что ни господь, ни вселенная не понимают частички «не»? Вот и я, знаешь, сегодня ее почему-то не понимаю. Я бы побеспокоился о тебе, я бы вызвал для нас с тобой такси, если бы мы так и не нашли ни одной маршрутки, но, раз ты у меня не болеешь и не мерзнешь, то и беспокоиться, выходит, не о чем, так что пойдем, красота моя. Пойдем — ночь, поверь мне, предстоит долгая. Сколько-сколько нам отсюда добираться? Пять часов? Шесть? Как хорошо, что мне завтра не на работу, а… Где ты там застрял, милый мой Кристи? Все-таки замерз? Нет? Тогда не бычься и поторопись. Ну, ну, не нужно опять швыряться в меня своими прелестными снежными комочками — это, между прочим, больно, или ты хочешь, чтобы я тоже чем-нибудь в тебя зашвырнул? Поверь, милый мой, вот это будет куда больнее. Ну же, не отставай, не шарахайся от меня так — в каком таком месте я веду себя странно? Не странно? «Дебильно», говоришь…? О, а вот и маршруточка мимо прошла. Последняя, судя по всему, и прошла, радость моя ненаглядная. Так что выбора у нас с тобой, как ты понимаешь, нет. Я, конечно, помню про такси, но, полагаю, ты всё еще не готов послушаться и надеть на свою дивную головку отнюдь не такой дивный капюшон…? Нет? Прекрасно, нежность моя. Это просто прекрасно. Это настолько чертовски прекрасно, что я… Да нет, нет, ничего. Совсем, милый мой, ничего…
☘߷☘
Спустя восемь тысяч и шестьсот сорок секунд Синеглазка оказывается запеленатой в простыню-подушку-одеяла-пледы-кофты, Синеглазка мечется по перистым бугоркам, молчаливо стонет, смотрит звериными глазами со дна пуховой пропасти, шевелит подсыхающими на воздухе губами, тянет подрагивающие руки вверх, пытаясь поймать невидимые для других снежные бураны, красно-устричные лунные полосы на белой застывшей воде мостовых луж.
Беспокойно елозит, хрипит посаженным горлом, слезится продутыми глазами с орлецовыми капиллярами, хнычет больным разодранным ртом, путает слова, вливает в небо прописные воздушные буквы, таящие в себе по три унции искренности за один изношенный грамм…
Все мы созданы из желтого волчьего ребра, только когда заболеваем, когда сдаемся, когда нам плохо и боль закручивается бело-белым вихром — забываем о космато-зубастых предках, становимся преданными домашними собаками, лижем протянутые приручившие руки, ластимся к ногам, поджимаем уши и хвосты, а за стеклом полыхает ночь, за стеклом ягодная луна поджигает Иудовы рощи, метели вьюжатся в погонке серебристых инеев-копыт. Там платаны и березы, заледеневшие в криогене сладковато-медовые запахи на вычищенных карнизах, оставшиеся от отгоревших испанских закатов и яблочного железа, и в венах города смеется смытое в канализацию лето, и запрятавшиеся в дупла-стены синицы остаются почти единственными на всем лучезарном свете, кто еще считает Любовь — человечьим Богом, и кто-то нежит кого-то другого в вечных объятиях, качает головой, беззлобно вздыхает, растворяет в стакане таблетки аспирина, колдрина, парацетамола. Кто-то взбивает собравшуюся холмами подушку, натягивает по подбородок колючее одеяло, весело разгоняющее кровь, заботливо надевает на угомонившиеся ноги теплые связанные носки с красно-полосатыми пальцами. Удерживает за ладони, за локти, за грудину, смазанную скипидарной мазью, за спину и лопатки, за затылок и макушку с запахом целебно-марганцового спирта, зеленки, йода, лимонной корки да пенного отвара забродившей крапивы. Читает сказки Солнечного Города, листает режущие пальцы книжные страницы, задувает объятые ландышем свечи, варит суп, кормит с ложки малиновой йогуртовой закваской с вымоченными в варенье ягодами, нагревает на батарее вишневый сок, капая туда свежий лимон, заставляя глотать один всхлип за другим, один вдох за третьим.
У этого кого-то бездомная седина растрепанных волос, синяя голландская лазурь сереющих глаз, осунувшееся встревоженное лицо, любящая улыбка, горячие касания, убивающе-воскрешающие поцелуи, чтобы прямо в губы и допьяна, и кто-то другой, у кого по-ночному сине-черная макушка в пролитой марганцовке, кто раз за разом клянется никогда больше не болеть, но не выдерживает и восьми тысяч шестиста сорока секунд, одних единственных жалких разрозненных суток, растоптанных вместе с солнцем и росой, отдается его рукам, жмется к бедру и колену, виновато супится, обескураженно чертыхается, с ненавистью косится на выглядывающие из-за уголка прихожей капюшоны и шапки, которые всё еще не признает, но почти обещает в следующий раз надеть…
Правда, оба они знают, что когда придет время исполнять это почти обещание — Синеглазка воспротивится, зароптает, ударит каблучком, поднимет гриву-вихры, разрычится достойным детенышем волчьей кости, сверкнет бритвой сумасшедших глаз-всполохов — и всё вокруг снова станет безрассудно и суждено, и минут новые сутки, и губы снова встретятся с предначертанными слабыми губами, и снова безродный арлекин закружит свою кружевную принцессу в средневековой пляске, и снова закипит белой пенкой куриный суп, снова стечет на язык ягодно-малиновая закваска, придут пачки-вишни на подогревающих батареях, шарфы и носки, ветер по стеклам, снега, хриплый сип, поджатые по-собачьему ресницы.
Снова, снова, снова, упрямая ты Синеглазка, всё это непременно случится, но, знаешь, Бог бы с ним, Бог бы со мной, Бог бы со всем этим бесовским сумасшедшим миром, с твоим упрямством, с апрелем и январем…
Ты только люби меня, слышишь?
Проклинай капюшоны, шапки, платки и повязки, наушники и перчатки, отталкивай их, не принимай, рви и вышвыривай прочь, летай ведьмачьей зонтичной гривой, стынь пальцами, морозь словами, еще раз — ненавидь, ненавидь, ненавидь.
Ненавидь, обсмеивай, отвергай, отталкивай, дери, уничтожай, растаптывай, а меня…
Меня, паршивого и единственного, прибредшего к твоим ногам со сцены масок, нитей и декораций, люби и…
Не смей, черт возьми, взрослеть.
Никогда-никогда, невыносимая моя синеглазая принцесса, не смей без меня — слышишь…? — взрослеть.