— Отвали! Я же говорил, чтобы ты не лез ко мне со своими сраными капюшонами! Мне и так хорошо! Напяливай их на себя и радуйся сколько влезет, сраная поганка, а меня — что, черт, непонятного?! — не тронь!
— Ну, знаешь…
На приевшуюся «поганку» Ренар вообще-то давно уже не обижается, слишком хорошо помнит-терпит-знает: раз пришла зима — что-то непременно приключится с его кожей-глазами-душой; южные декоративные платаны с соседствующих частных участков поскребутся о полинявшие подбородки сучком, зададутся навязчивым нескромным вопросом — и как только оживить блеклую обреченность тоже зимнеющего каждый год лица? Как согнать со шкуры-коры странного смолкающего человека белую белость, как вернуть молодому юнцу причитающиеся стрижовые годы, отогнав пробудившегося изнутри бородато-спокойного, мудряще-пресного волхвуна?
Как повелеть Зиме больше не быть Зимой…?
Ренар выдыхает, пытается через силу улыбнуться, хоть и получается из ряда вон плохо, ловит запахи салата-капрезе, доносящиеся из далекого отверстого окна на чьем-то седьмом елочном этаже, мотает сквозящей пещерной головой, отгоняет прочь томаты, поджаренную ветчину и сочащуюся молоком моцареллу, снова хватаясь за злополучный Синеглазкин капюшон, мешком-скафандром возвращая тот на бедовую полуснежную макушку. Не позволяя бесцеремонно оттолкнуть, продолжая удерживать каменеющей хваткой, ровняется, прижимается боком к боку, толкает плечом и локтем, теснит с узенькой хрусткой тропинки, приказующе вышептывая на заколоченное ватином и искусственным мехом — давайте уже спасем этих чертовых шиншилл, зайцев, котов и тюленей-альбиносов — ухо:
— Продует же, дубина. Обязательно продует — вон, ты уже весь синеешь, — а потом опять будешь беситься, что какого же черта это с тобой, таким хорошим, таким согретым молодцом, случилось.
Ждать будущего вовсе ни к чему: Синеглазка бесится и сейчас, демонстрирует себя во всей незабвенной красе, скалится каннибальными зубенками, пышет вулканическим пеплумом, бьет по тянущимся-царапающимся кистям — руки, если что, еле гнутся, — вырывается вместе с клочками оставленного в чужих кулаках капюшонного меха, слетает в сугроб, едва сохраняет подводящее раз за разом равновесие. Шипит-плюется-клянется-зловещает:
— Да пошел ты! Не продует ни черта! Здесь, идиотище, не холодно! Ветра никакого нет! Разве не видишь?! Или ты совсем тупой?! Отвали от меня! Понял, ты, поганка сраная?!
Ренар, который совсем тупой и ни черта — ну совсем ни черта, просто-напросто ни зги, ни лучинки — не видит, недоверчиво приподнимает выснеженные брови, скептично поглядывает на резвящиеся в урагане черные нечесаные космы, завязанные ветрами тугим узлом, отплясывающие зверствующий олд-рок, нашептанный льдисто-корочной пустыней и раскалывающейся по кратерным швам луной. Смотрит на верхушки согнутых по поясницу деревьев, на глазах теряющих опорно-маховые ветки, на обглоданную зверствующими буранами язвенную кору, на нордовую проседь поднятого снежинистого ила, чистую ясность звездного неба, на дороги, заметенные изогнутые мосты и превращенные в иглу заброшенные параходики-машины…
После — снова оборачивается к Синеглазке, пытающейся поймать собственную гриву в непослушные окостеневшие пальцы, чтобы запихнуть ту хотя бы под куртку, раздуваемую снизу и изнутри воздушно-дирижабельным колоколом, устало качает головой, думая, что дурик этот сейчас так похож на несмышленого щенка, пытающегося ухватиться подрастающими зубами за непризнанный хвост, и вышептывает, что:
— Ладно… ветра, выходит, нет. Хорошо, допустим, и вправду ничего здесь не дует, ничего не летает и твои чудные волосы просто так сами с собой… шалят. Но. Продует тебя все равно, хороший мой. Даже без ветра. Давай не будем переть против чертовой истины, ладно? Поэтому будь так добр, надень его обратно, хорошо? Свой прекрасный капюшончик. Хотя бы ненадолго, хотя бы пока мы не поймаем где-нибудь припозднившуюся маршрутку, которая согласится отвезти нас домой. Ну же, ради меня, чертова моя Синеглазка!
Чертова Синеглазка недовольна, чертова Синеглазка не согласна в корень. Она негодует, рвет зубами губы, гордо дергает запрокинутой для выпада головой, лохматится, стучит застывающими студнем костяшками, жмурится и слезится, но все равно, пакость же такая, рычит-шипит-упрямится:
— Отцепись от меня! На хер иди! Не буду я ничего надевать! Мне и так зашибись!
Ренар хмур, Ренар выпит и устал, Ренар пытается заменить тщетные слова такими же тщетными действиями: на пробу шагает навстречу, намереваясь ухватиться за скачущие туда-сюда бенгальскими искрами волосы, дать по морде или — что куда лучше, только трудно так сразу достать, поэтому обычно приходится обходиться мордой — по жопе и практически силой натянуть на идиотскую баранью башку этот сраный капюшон, завязывая тот под челюстью морским неразвязным бантиком, но успевает проделать только три с половиной шага сломавшегося — а прежде когда-то бравого, прежде когда-то сквозь огонь, воду да медные трубы — оловянного солдатика, который стойкий-то стойкий, да только от души проржавевший, потому что Синеглазка…
Синеглазка, проклятая капризная принцесса, которая просто-напросто mother fucker, сволочь, дрянь и невозможная, но пылко и посмертно любимая — ну угораздило же, ангелы вы рогатые… — ведьма, подхватывает ледяной катышек снегонаста, скомкивает тот в кулаке, смачивает слюной и, замахнувшись, швыряется им прямиком в Балта, вопреки всем попыткам последнего увернуться, попадая ни много ни мало в стык подбородка и замотанной шарфом шеи.
Шипит, щерится, отскакивает смолистым каучуком, демонстрирует вскинутый средний палец, еще только чудом не отваливающийся от остальной эпилептической кисти, потому что банальных перчаток принцессы не носят тоже. Чихает в гущу брошенного ей в лицо метелистого смерча и снова-снова-снова угрожает-рычит-орет-предупреждает сигнальным сиреневым басом:
— Сказал же, чтобы отвалил от меня, придурок хренов! Не подходи! В жопу пошел! В жопу, сказал тебе! Хомяк недобитый! Поганка гребаная! Руки от меня убери! Не буду я ни черта носить! Не буду! Не холодно мне! Совсем! Понял?!
Ренар вздыхает, растерянно и обреченно растирает ушибленную плоть и обожженную холодом кожу, смаргивает непроизвольно выступившие слезные капли, сбрасывая те пальцами с ресниц да истончившихся нижних век. Слушает, как деревья, перестукивающие за спиной костяшками-скелетами користых корней, беспробудно вышептывают:
«Ну же, тише, тише, мальчик-снег, Ной не ныл, и ты не ной. Тише, тише, мальчик-снег…»
Вслушивается и вслушивается в мирное мертвое дыхание закрывающихся на ночь красных кирпичных башен, в простенькую, бесталанную, непритязательную ветровейную песенку о том, что он, косматый летучий дух степей, морей и пустошей, где нормален, а где и беспощаден, как поставленное на стражу пшенично-полевое пугало. Снова пересекается душами с луной, отворившей глаза опытной парижской развратницы, отмахивается от пытающихся усесться на переносицу веснушками звезд, у которых самолюбие — этакий естественный неисчерпаемый наркотик, и, наконец, сдается.
— Хорошо… — шепчет, отступая на подогнутый шаг назад, приподнимая белым флагом перемирия руки, показывая, что в него вовсе не нужно ничем швыряться, его не нужно принимать за врага, и подозревать в черных заговорах тоже нет ни малейшей пагубной нужды. Мрачнеет, чертыхается, покусывает нижнюю губу, сплетает в карманные кулаки пальцы… — Но потом, когда ты опять заболеешь, замечательная моя принцесса, не смей притворяться, будто эта чертова поганка тебя не предупреждала. Договорились?
— Нихрена я не заболею! Очень надо… Не болею я, ясно тебе?! Никогда! Так что отвали и топай давай, тупой гриб! — Синеглазка крысится, Синеглазка злобится приморской змейкой-Харибдой, Синеглазка страшно не любит, когда ей преподносишь на блюдечке опробованную практикой правду. Синеглазка бьется посудой и иногда ведет себя как самая стервозная особь женской половины населения, пусть Ренар и привык, пусть и любит ее до остановки намертво попавшегося сердца, не желающего для себя иной судьбы, пусть и, вопреки всем выпадам и вынужденно натянутому на лицо безразличию, переживает и волнуется, высчитывая утекающие до точки взрыва секунды, которых осталось не больше восьми тысяч шестисот сорока.