До самой, самолетные вы ангелы, бесконечности.
Есть смуглый хлеб со спелыми звездами из вареньевой полулитровой банки, пить млечный путь из горла чайника, смеяться над книжным остроумием парижских франтов, сыграть в дайсы-кости, устроить маленький модернистский кофе-брейк ближе к рассвету, а потом закрыть глаза, позволить бороде Абдель-Кадера, свисающей паутиной с небес-потолков, замести последние лиственные следочки и увести сновидение ввысь, вширь, вниз, куда-нибудь, куда-нибудь…
— Эй, Кристи, хороший мой…
Кристап, собственно, сидит почти тут же — пять шагов, три взмаха крючков-спиц-ресниц, пойманная к ужину дичь.
Повернут спиной, зубится огранками-лопатками, греется намокшей от сырости гривой, иногда чихает, иногда отрывает с корнем приблудную соломину, тычется той в землю, пытается украдкой обернуться, ловится, бесится, теряет всякие слова и всякую решимость.
— Ну же, господи, скажи ты мне уже хоть что-нибудь…
Кристап дергается, чуть-чуть-чуть приподнимает плечо, вместо слов — снова чихает, заставляя белые брови встревоженно сползти этажами ниже, а зевсов щит, который Эгид, дать фронтово-блочную трещину. Потом, правда, то ли поняв, то ли почуяв — запах встревоженного тела куда острее, чем его очертания, — выталкивает сквозь горло тяжелые медные слова-колючки:
— Что тебе сказать, придурок…?
Ренару становится чуть-чуть-чуть, но легче; он улыбается, с упоением выдыхает. Заглаживает на макушку превратившиеся в паклю волосы, высмаркивается в бумажный платок, предлагает такой же Чернышу, на что, конечно же, получает немедленный отказ, потому что фыркать в рукава и перчатки, пока думаешь, будто никто не замечает, потому что этот «никто» никогда ни о чем подобном не заговаривает вслух, куда как более увлекательное занятнее, бесспорно.
— Что угодно, радость моя. Мне, конечно, везде с тобой хорошо, только вот хочется кушать. И погреться. И вообще — домой. Мы с тобой, между прочим, сидим здесь уже почти четыре часа. Не подумай, будто мне надоело, но… Может, хотя бы поговорим? Или ты готов прекращать это всё и наконец-то со мной мириться?
Черныш супится, Черныш теряется, Черныш абсолютно не умеет мириться. Представляет, что Перемирие должно иметь узнаваемую с первого шага внешность, должно пахнуть сполна выбитой кровью, что в Перемирии — Шекспир, сонеты, рулады, книксены, поклоны и долгие прохладные беседы ни о чем, заключенные договора, рукопожатия, громкие вальсирующие обещания, не поддающиеся ни одному исполнителю. Черныш, кажется, нехотя понимает, что снова что-то упустил, не узнал Перемирие в лицо, а потому поворачивается вполоборота, распускает в зрачке камень-амазонит, осветленный белой дымкой, и Ренару от этого становится душно, совсем зябко, очень и очень грустно.
Он приподнимается, делает несколько шагов прямо так, на коленях, догоняет, дотрагивается кончиками-веточками-пальцами. Шепчет:
— Ну же, хороший мой, родной мой, давай, поговори со мной. Скажи, что согласен отправляться домой. Скажи, что больше не ссоришься со мной. Скажи, что ты уже ничего не помнишь, что всё прошло, что всё это такая несусветная ерунда!.. Скажи мне хоть что-нибудь, ладно? Я ведь так… так соскучился по тебе, дурень…
Черныш всё мнется, Черныш совсем никакой и не может понять да догнать, пока Белый осторожно обхватывает его рукой за шею, плечи, требовательно роняет на себя, зарывается носом и губами в волосы.
Целует, тушит сигаретой в пепельнице улыбку, гладит по плечам, по голове, по промерзшим ладоням, нерешительно ухватившимся в ответ, и шепчет, шепчет, шепчет всё о каком-то чертовом швейцаре возле чугунных ворот, который стоит там, где право, где лево, где путь прямо и прямо до самого завтрашнего дня. О влюбленных лягушках в драматическом обмороке, о болотном зеленобагровом тритоне с двумя хвостами, о первоснежной драконьей зелени; выбалтывает всю на свете лирическую порнографию, от которой и самому стыдно, и у самого горят уши, снова целует, снова говорит, снова тянет на себя, на ноги, смеется, тонет по колено в соломе и в земле мертвого аэродрома, что мердуа, гусиный помет и корица, снова чует незрелые яблоки, вечереющий ветер, гул укатывающего вдаль автобуса, рвущееся с губ обещание, что ссориться они больше не будут, больше не, не, не…
Не.
Правда, даже если все-таки без «не», даже если все-таки опять зайдут в автобус по-отдельности, но вместе, даже если опять будут долго-долго сидеть в поле и говорить с самими собой, дожидаясь перелета предсумеречных уток и верлибрового запаха ушедшей весны, шепотками-обрывками напевая о Мопассане и о людях, которые танцуют, но всё еще совсем не Шивы, даже если и так — плевать…
Плевать, плевать, трижды на всё это наплевать, потому что под талым акриловым небом-окном пока еще есть то, что жалит больнее любой сердечной ссоры.
Пока еще, боже ты, боже, есть.
========== Восемь тысяч шестьсот сорок секунд ==========
Кристап ненавидит шапки, капюшоны, отороченные мехом наушнички, платочки, повязочки и прочие тканые изыски, изобретенные в рассвете человеческого подрастания хоть сколько-то одаренными личностями, худо-бедно понимающими, что сапиенс, который сплошь смущающе-лазурный гомо — он по большему счету в голове, а потому голову нужно беречь с особенной щепетильностью, голову нужно покрывать, защищать, спасать от морозов, ветров, солнечной едкой пыли и марсианских лучей, посланных со звезды Ка-571, дабы, маскируясь под светило небесного дня, воровать кусочек за кусочком медленно-медленно отходящий к внеземным цивилизациям неразумный разум.
Кристап — удивительной, просто-таки непринято завидной степени дурик, упрямый безбашенный чертик из сувенирной шкатулочки с пеплом да мятными пластинками, меланхоличный запальчивый принц с инфантильной реснитчатой тушью Оноре де Бальзака, и пока остальные вокруг него страдают от прогрессирующего ума, погружаются в черную романтику самокритического реализма, глушат выдоенные из божьих коровок микстуры от всех на свете бедствий, точат из тысячелетних дубов сохи для прополки яблоневых огородцев и, разделяясь на Винсентов да Монро, жалуются, что им совершенно не с кем поговорить во всём огромном голубооком мире по жадным до сплетен душам, пока над зимними снегами блестит болезной краснотой отлитая из агатового камня луна, а Ренар, доведенный до новой отполированной ручки, притворяется, что он всё еще психически здоров и оптимистичен — Кристап продолжает щеголять непокрытой головой, поднимая вихром отрощенные до задницы бунтарские патлы юного хиппи-янки, капельку ошибившегося и со временем, и с планетой, и с гороскопом упакованного в весну рождения.
Старая-старая матушка Джульетты, которая вообще-то двадцати восьми лет отроду, хлопается в картонный обморок, булочники празднуют постный кошмар на улице Пекарей, звезды небесные светят для звезд земных и двуногих, сгорая при этом бессмысленными горстями и охапками, инакоязычные и инакоротые люди признаются под старость лет вовсе никакими не людьми, Ренар сочиняет новые и новые истории, вырисовывая те кончиком пальца по мокрому от испарины трамвайному стеклу, температура снижается до колкого минуса, заворачиваясь в сугробы и меха, луна спускается совсем уж низко, насаживаясь пузом на застывшую под гнетом сосулек-сталагмитов ветряную мельничку, а Кристап продолжает непоколебимо сверкать отмороженными голыми ушами, пушной заиндевелой челкой, скукоженной от парного дыхания, бойкими глазами и нездоровым румянцем по сведенным в зубных корешках щекам.
Кристапу больно, ветра лезут в ушные створки-раковины, в приоткрытый для матерного словечка рот, даже в глаза — честное слово, на голове слишком много щелей, мозг катается ороговевшим свертком в промежностях черепной коробки, с носа стекает подкрашенная берлином влага, губы кривятся в конском резиновом чихе, ресницы застывают под изморозью соленой воды, злость ткется варежной пряжей, январь играет на зимнем органе свирепствующую токкату.
Следы тонут в утрамбованном насте, лед блестит надраенным оконным стеклом в новогоднюю ночь, снежно-песочная крошка протяжно скрипит неразношенной стягивающей кожей орехового оттенка, красный лунный свет отражается от белого бледновато-розовым, устрично-лососевым, цветочнокровным. Звезды светят низко и высоко выстроившимися многоярусными этажами, соединенными пожарными лестничками, небо чернее перманентного маркера на колоночке подписанной аудиокассеты с перекореженной бобиной, и Ренар снова думает, что ему нравится блестящая-смеющаяся зима, нравится суровый старик-январь, нравится снежная канитель и запах непонятно где притаившегося церсиса — такого же лунно-розового Иудиного древа, распускающегося перламутровой копной после часа последнего православно-рождественского дня. Нравится ему и острый северный свет, наточенные стрелы-ветки похмуревших деревьев, яга набросанных хаотичной рукой сугробов, побелевший вороний мех. Нравится, как в кармане шуршит вскрытая пачка лавандово-тминного печенья, пропахнувшего колкой ледяной водой, как дни со срезанными верхушками входят в нервозный бальзаковских возраст, как улицы накрывает взрывной волной сплошное мракобесие да гималайский монашеский джаз в оранжево-цитрусовых орнаментах, и только неприкрытая макушка проклятой Синеглазки, непорочно сливающаяся с небеснокуполом, омрачает общий праздничный дух, заставляя покусывать ногти, цыкать на манер одной небезызвестной выкаблучивающейся особы, догонять, раздраженно дергать за сваленный капюшон, натягивать тот на эту чертову голову в сотый-трехсотый-тысячный раз и обязательно наблюдать, как гаденыш, мерцающий белками-звездами, снова скидывает проклятый меховой тряпец обратно. Гневно дергает плечами и возмущенно, пережевывая горчащие слова, вырыкивает: