Тоже, черти его всё дери, так постыдно и так по-идиотски, будто бараны гонятся по следу, отдавливая копытами пришитую тень, спасается, сдавая себя с мерзким, компрометирующим, детским, но ни разу больше не волнующим поличным.
☘߷☘
Собачья шерсть — теплая, пусть и несправедливо короткая, почти отсутствующая, а местами непонятно-длинная, почти струящаяся по пальцам, мягкая и пахнущая не речкой-песком-палками-утками-мясом, а… по сути, тоже своеобразным мясом, тоже водой и солью, тоже деревьями да ветрами, репейником и одуванчиковым шампунем, но все равно что-то в ней не то, что-то в ней не так, и у Кристапа занимает много времени, чтобы худо-бедно осознать, что собака сигаретами пахнуть не должна, собака — она на то и девственная собака, чтобы беречь под подшерстком стирающиеся с мира клочки первозданного Эдема.
Еще у этой собаки слишком тяжелая голова — неудобно давит на плечо, на шею, грузно дышит на ухо: не тихо-тихо, не убаюкивающе-мерно, как обычно и как полагается, чтобы засыпать без задних ног, обнимая за холку-загривок-бок, а тоже тяжеловато, через край, с напрягающим притязанием, и Кристапу, окутанному темной злободневной тишиной, делается немного нервно, немного странно, немного холодно, немного так, чтобы отчаянно захотеть отсюда сбежать.
Он разбит и почти стонет под долбящейся в виски дятловой болью от внепланового полуденного сна. Разлепляет глаза, но видит лишь тонкий да слабый лучик талого домашнего света, просачивающийся чуть западнее клубящегося перед носом севера, и стараний, чтобы вспомнить, где и почему он вообще находится, требуется немногим больше, чем просто о-го-го.
Под пятой точкой холодно, неудобно, до синяков; за спиной-плечами-лопатками притаился ванный бок, а вот под запрокинутой головой почему-то подушка, на плече — чужая голова, в шею — дыхание, на коленях — руки и одеяло. Кристап с запозданием соображает, что он — все-таки по-настоящему дома, что за дверью тихо-тихо: не слышно ни возни Белого, ни грохота черных небесных овец, загнавших его сюда, и свет стелется ровный, не мигает глазищами чертовых туч, шастающих туда-обратно, туда-обратно, чтобы до кромки моря и снова к жилым домам, палить факелами полевые деревья, жечь траву и стрелять из лука в покореженные больные громоотводы, полосатые зонты, кипящие итальянским супом лужи с румяными розовыми червячками, не ко времени и не к месту решившими податься в левиафаны.
Кристап зевает, растирает ладонью глаза, ведет затекшей болящей шеей, морщится, ежится под кладовым холодком…
А потом вот, чуть подавшись вперед, видит, что дверь снаружи подпирает пятнистый рыже-белый бок, массивный откормленный зад, короткая шерсть, разбросанные в стороны небрежные лапы с розовыми подушками, завитый кольцом пушистый хвост, и тот, кто спит рядом, кто влагой дышит в шею и продолжает хвататься пальцами даже во сне, прекрасно зная, что они оба вовсе не дополняют друг друга, как иные нормальные люди, а просто переплетаются да путаются жилами и корешками — это никакая не псина, а чертов…
Чертов…
Еще один баран, не дающий даже пошевелиться — спит, а все равно перехватывает, прижимает к себе, шепчет на ухо посаженным мутным баритоном, рассказывая то об озаренном лантернами Атмосфер-стрит, то о зарытых сокровищах бременских музыкантов, то о том, как по морю бегут кони-гиппокампы в рыбьей чешуе, а в надводном дилижансе катится принцесса-ночь в зализанном прибоем будуаре, и у Мэлна ноют в бедре отсиженные мышцы, Мэлн вспоминает, что когда его ломает — баран этот всегда оказывается рядом, чтобы всё на свете перенять, всё на свете пустить под себя, всё на свете сделать собственной неприхотливой болью, и зад всё еще болит, и темно-твердо-неудобно, но уже не так страшно, уже даже почти уютно. Уже так, чтобы попытаться поверить, будто связь с ним, с безнадежным Черным — это не только добровольное запихивание зажженного динамита через рот; Кристап, не успевший толком отстирать себя от всех когда-то прошедшихся по телу да душе сапог, прячущий в пазухах сердца выходящий за пределы галактики эмоциональный диапазон, временно забывающий о монотонном звуке нагреваемых нейронов, приподнимает уголки губ — благодарно, спокойно, сонно; никто ведь не узнает и никто не увидит, — утыкается носом в белобрысую сигаретную макушку, поджимает под себя затекшие болью ноги.
Ерзает, качает маятником птичьей шеи, зевает, морщась от повышенной концентрации слезной солености; обратный сон накатывает черной бараньей волной, становится поющим плюшевым медведем, которого обнял — и пусть весь чертов мир ждет новую тысячу лет, и Кристап опускает ресницы, зарывается в растрепанные высеребренные волосы, прижимается, слизывает с губ набегающие морские волны, ведет плечом-крылом-головой, не замечая, как проваливается, проваливается, проваливается, преодолевая Алисиными норами точку безысходности под саркастическим названием «жизнь»…
За окнами набухает пористый свежий вечер, бобры стерегут пойманную в когтистые пальцы луну, трава — выше распахнутых напившихся зонтов, пахнет сыростью каждый пласт древесной коры, пахнут молочным соком расцветшие по новой круговерти одуванчики, пахнет пузырями красная кирпичная стена в овитии дикого смоляного винограда, и лето, лениво кутающееся в перистой постели, баюкается под перезвоном колокольчиков с рогов черных-черных баранов, вновь отталкивающихся копытами от морских берегов да с грохотом и стоном возвращающихся в тихий полевой городок, завернутый в воронку сонного шторма…
Только вот на сей раз Кристапу, смотрящему сквозь теплую дрему в запахнутое до щелей окно, почему-то больше почти не страшно.
Почему-то больше совсем…
Не.
========== Шамуа ==========
Говорят, страшнее сердечной ссоры с тем, без кого свет — не свет, нет ничего, если не считать самой смерти, задумчиво наклонившей над согбенной шеей месячный жнецкий серп.
Ренар с этим согласен, Ренар готов перекреститься голгофой и подписаться выпущенной кровью под каждым чернильно-псалмовым словом, только вот где-нибудь внизу, прикрепив маленький желтый стикер-обманку, добавить: «не только страшнее, но и глупее, Крис-ти».
Глупее, да.
Настолько глупее, что вот здесь — именно здесь — не стоять рядом даже неминучей смертельной виктории.
Зачем ссориться, зачем рвать ногтями поры на сердце, когда хочется жить рука в руку, когда глазам бы окунаться в глаза, когда внутри без близкого-нужного-родного-патлатого идиота всегда ноет, нарывает грязной кошачьей царапиной, и уж точно никакого счастья, никакой радости, никакого смысла не придет, если однажды его потерять, упустить, завести ссоры, швы и сухость роз слишком далеко, откуда простые двуногие люди собственными потугами не выбредают.
Ренар стоически уперт, никогда ничего не бросает на середине, если уж имел смелость нажать на кнопку непредсказуемого начала; он выбрал для себя человека — всего одного на плотность растущего планетарного населения, — а значит, намерен оставаться с тем рядом до конца, жить так, как и должно жить людям, беречь найденное сокровенное горящими руками, ни с кем не делить, ни на что не менять, потому что разговоры о развлюбленности, о «так просто случается» или банальном, смешном, розово-треугольном и нацистски-чистом: «это жизнь, детка, так чего же ты ждал?» — бред настолько нелепый, грубый и отживший самого себя, что больше даже не смешно.
Кристап нужен ему до хриплого крика, между тощими запястьями и ключицами прячется обожженный август в цветных фиалках, глаза того самого Джека, который Лондон, кричат и не могут укричаться наперегонки с метелью-ветром, на губах его всегда стоит вторник со вкусом спелого понедельника, одежда почему-то пахнет Польшей, пусть Ренар и никогда в той не бывал, а потому вроде бы не должен знать. Под пальцами Кристапа луна ложится тонкими ломтиками на промасленный хлеб, сердце вырезается невидимыми кастаньетами, меняется местами с любым небесным спутником, настроенным на волну сивогривой кардиограммы; Ренар любит его, боготворит его, только, к сожалению, смертным свойственно гневаться на своих богов, богам свойственно метать молнии и подрывать грозами горы, и в автобус они снова садятся как будто бы вместе, а как будто бы порознь.