Прилив, бесясь, защищается заштопанной волной, дюны спадают омытой песочной гладью, и в целом всё это приводит к тому, что какая-нибудь старушенция вместе с облюбованным балконом, хранящим засолы да консервы, снова срывается с высоты пятого этажа, катится лавиной на этаж четвертый, а с тем, но уже вместе — на этаж третий, играя в веселое злополучное домино. Кому-то пробивает еловой лапой стекло, кого-то душит упавшим искрящимся проводом в беснующейся оголенной проводке, кого-то отправляет невесомым планером в наползающий на берега прибой. Бобры, под шумок выкрав с отражения взволнованной реки незамеченную луну, опускаются на илистое днище, запирая попавшееся сокровище в платиновый ларец, а лето, отсмеявшись, хватается за ершик для головы: засовывает в одно ухо, вытаскивает через другое, разбрызгивает желтым медом выкорчеванную серу, сплевывает лужей-прудовицей, зевает ветрами-ураганами и, махнув лапой, так и убредает спать, оставив пастись на небесных лугах сумасшедших своих баранов под черным кучерявым руном.
Бараны те, что тучи, темь и облака, до невыносимости упрямые, звенят-гремят волчьими колокольчиками, сталкиваются перекрещенными рогами, вопят, бьют тройными копытами, носятся галопом-аллюром вскачь, и громоотводы напряжены по струнке, коты, свернувшись тугим узелком, сидят по открывшимся подъездам, вороны мрачны, собраны и нахохлены, люди запахивают окна, снимая с бельевых веревок промокшие тряпки, горят огнистой искрой занявшиеся деревья, пытается воспламениться само море, нехотя поглощающее посланные проклятыми баранами разряды, розетки проводят комочки шаровых молний.
Гроза бесится, стучится в стекла, гуляет по подоконникам и домашним стенам, и Кристап, в целом относящийся к ней безразлично, но на второй-третий-пятый час постигающий маленькую замученность, маленькие сдающие нервы и маленькую неспособность доверять светлому безгрозному будущему, вытаскивает из розеток всё опасливо техническое, скалится, бледнеет и злобится, что на их несчастных окнах до сих пор нету банальных штор, которые занавесил — и поверил в выдуманную псевдобезопасность; ты что, не знал, белобрысый, что половина дерьма в нашей жизни случается именно из-за того, что мы это дерьмо старательно проецируем? — ежится под дулом нового посланного выстрела, белея крупинками-косточками озябшей кожи.
Признать, что банально и по-детски боится всех этих запалов-громыханий-побоищ со слепящей концентрацией нежелательного света, он не может, поэтому двигается медленно, загипсованно, полумертво, с нарочито выпрямленной спиной, задранной головой, распахнутыми против желания глазами, отражающими центнер впитанного ужаса. На деревянных ногах доползает до верного хаотичного дивана, забирается на него, подхватывает Балтову вроде бы подушку, зарывается в ту носом, натягивает с головой одеяло, поджимает колени, стараясь лежать с глазами закрытыми, но неизменно распахивая веки, неизменно видя, как на серой обивке, поглощенной сгущающейся мглой, распускаются световые пятна, как редеет перекаченный воздух, как амплитуда чужого запала учащается, и зарницы начинают сыпаться уже самым настоящим градом, обстрелом, доводящим до истерики гранатовым экстазом, вознамерившимся хоть кого-нибудь в этот больной жадный вечер зажарить до голубиных костей — Кристап очень-очень искренне старается не думать, будто этим кем-то может стать он.
Он лежит так долго, старается, пыжится, уговаривает себя, но уснуть, чтобы всё это просто миновало и встретило прояснившимся утром, не может. Слушает, как на кухне булькает непонятной национальности варево, как громыхает кастрюльной крышкой неунывающий Белый, как закипает на плите не то суп, не то компот, не то и то и другое разом. Привычные родные звуки немного успокаивают, сраная туча продолжает наворачивать сраные круги, овцы блеют, сходят с ума, набрасываются и лупят-лупят-лупят; Кристап почти печенкой видит, как небо ненадолго очищается, как всё вроде бы почти прекращается, как блядский эпицентр отползает за горизонт, распуская там головки-тюльпаны, и можно дышать спокойнее, можно сбросить одеяло и поверить, будто всё, наконец, миновало, и позора его не заметил никто.
Но стоит лишь сделать шаг, стоит лишь выползти и явить себя полностью безоружным, беззащитным, бесприютным, как проклятая туча, мгновенно поменяв ветра-паруса, возвращается обратно: темнеет так быстро, будто небесный великан наступает подошвой на весь остров разом, будто солнце раскатывается лепешчатым блином на сковородке, будто теперь только тьма, тьма, тьма, отраженная в зрачках спустившего бородатую голову старика, и в мозгу снова вертится кисло-горькое: «shit happens, baby», и кругом разыгрывается невменяемо-уродливый танец — этакое вертикальное изображение горизонтальных желаний, — и на кухне почему-то взрывается совершенно иной звук: смеющийся радиодиктор объявляет следующий номер, Белый, в упор не соображающий, что всю эту техническую байду нужно выключать и убивать, пока она не убила их, подпевает собачьим хрипом чьему-то левому голосу, а после…
После, сволочь последняя, гребаная, ядреная, вконец трогается рассудком и распахивает — распахивает, ублюдок! — завизжавшие промокшим деревом оконные рамы.
Кристап слышит, как в их скромную пустую квартирку, обласканную запахами плиточного огня и испитого уюта, вливается терзающий ветер, как звенят и дребезжат штанговые заклепки-сережки, как путается в потоках сырости набухающая белая шторка, как скрипит под танцующей поступью пол, как слетает с кастрюли сбитая крышка, как хлопает дверца взятого штурмом холодильника, как разгорается сердито-голодным оргазмом подкарауливающий гром…
Гром его добивает с концами.
На громе хочется подхватить с тумбочного столика ногтевые ножнички, которыми никто ничего не стрижет, кроме его несчастной челки, как следует сжать их в кулаке, броситься на кухню и аккуратненько всадить кое-кому тупорылому да издевающемуся в смеющийся серо-голубой глаз, но гром ударяет молотом Тора, забирается под самое сердце, и всё, что у него выходит, это сутуло, роботоподобно, едва переставляя отнимающиеся конечности, поплестись в коридорный закуток, остановиться перед распахнутой кухонной дверью, дикими гончими глазами уставиться на раскрытое окно, на весело вышагивающего по променаду Балта, на несчастную забитую псину, вжавшуюся рыжей спиной в безответную холодную стену; псина молодец, псина здесь единственная адекватная и тоже хорошо понимает, что гром — он страшен, недружелюбен и нахер бы его послать, зацементировать и похоронить, а не впускать в дом, усаживать за стол, наливать в глиняную кружку разящего кипятком чайку.
Белый, который сам по себе громоотвод, потому что иначе не стоял бы таким спокойным колом, чувствует появление Мэлна тут же, угадывает практически сразу; поворачивается, приветливо улыбается, жмурится перепившим браги солнцем, радостно помахивает вымазанным в лапше и овощах половником — значит, все-таки суп, не компот, жаль. Протирает ребром ладони взмокший от жара и стараний лоб, шагает навстречу, кажется, даже говорит что-то о том, как он по нему соскучился, закончил ли Кристи дуться, не хочет ли составить ему компанию и что он попросту скоро оборвет интернетные провода, если кое-кто хороший не прекратит променивать их на живого него при каждой неудачной размолвке.
Кристапу хочется прорычать, послать тупую скотину на хер, запустить той в башку подобранными тапками, но он бледен, он бел, перекошен, за окном ревет чокнутый гром, штормит дождливый ветер, сияет господнее бешенство, несчастная собака смотрит такими же бледно-несчастными глазами, умоляя ее отсюда забрать.
Кристап всё же почти размыкает рот и почти выдавливает из себя три оставшихся на памяти слова, но лето со своими сраными баранами снова перетасовывает его планы, снова зазывчиво спрашивает: ну, право, стоит ли твое тленное детское сознание того, чтобы в него так яростно, так бессмысленно возвращаться, мальчик с глазами нашей грозы?
Где-то там же кастрюля низвергается заварочной пеной, обрушившейся на потухший газовый огонь. Белый отрывается от улыбчивых угроз, чертыхается, бросается к той; вопли о немедленном закрытии окна и умерщвлении всё на свете портящего радио застревают позором между горлом и языком. Собака, снятая со строгого хозяйского прицела, на подбитом пузе ползет к Кристапу, ровняется с его ногами, обтирается длинным поджарым боком смешанной с лайкой колли, после чего, мгновенно ускорившись, поскользнувшись на досках и когтях, завизжав просверленной ржавелостью, проносится мимо, набрасывается на приотворенную ванную дверь, сражается с ее упрямостью, побеждает, теряется в утлой погасшей темноте без окон и связей со страшным внешним миром, и Кристап, с самого утра не принадлежащий самому себе, вялый и спотыкающийся о сброшенную небесными баранами шерсть, вместо всех на свете слов, вместо мыслей и ругани, ответов и объяснений, тоже разворачивается, придерживается ладонями за остающиеся стоять стены, игнорирует Белого, привязанного к убегающему супу, бредет на черный-черный всепоглощающий маяк и где-то там же, где попыталась поломаться лапами несчастная псина, парящая на когтях и досках, тоже ускоряется, срывается почти на бег, перепрыгивает через ядовито-угарный овраг и ныряет в привечающий жаждущих да страждущих добросердечный ванный зев.