Ресницы дергаются между сном и бессонницей, Белый воет, целует в размятую ладонь и запястье, по стенам растекается колькотар, бургундия, красный военный сигнал погибающего в песках Хьюстона.
Но…
— Слы… шу… И не… не засну я… иди… от…
========== Синий конь в синем горошке ==========
— Синий Конь в синем горошке. Да, Синий Конь в синем горошке. Еще вчера я видел его. Он ел синие цветки горошка, и я знаю, почему он синь. Так решили другие лошади. Сошлись вместе кони со всего света на Собрание Всех Лошадей — черные, белые, рябые и дымчатые, седые, бежевые и яблочные, и сказали: «Однажды может произойти так, что машины победят, и нам придется погибнуть: ведь даже сейчас у нас осталось так мало жеребят. Всех старых лошадей отдадут на лисьи фермы на съедение лисам. Так давайте сделаем так, чтобы один Конь остался вечным!» Они решили, что вечный Конь будет цвета тоски и надежд — васильково, незабудково и гиацинтово синим. Повсюду на свете, где человек скучает или тоскует — там он должен бродить рядом, поэтому Синему Коню дали синие крылья и назвали его «Конем Синих Надежд». Также Собрание Всех Лошадей решило, что Синий Конь Надежд всегда должен быть один, потому что сильнее всех тоскует тот, кто одинок, поэтому не будет рядом с ним другой лошади: ни друга, ни подруги. И не будет у него жеребят — быть ему одиноким и вечным. Загрустил тогда Синий Конь, но остальные кони сказали, что грусть — она тоже синяя и хорошо ему подходит, поэтому решения своего не изменили… Ты слушаешь, радость моя? Радость моя…? Кристи…?
Кристап, почти насильно уложенный на колени зачитавшегося сказками Ренара, не ответил, не повернулся — только ветер, свивший под толстым ивовым стволом чижовое гнездо, потрепал за длинные прядки, завив те в цветковый венок, и тени от колосистых ресниц, сплетшись с высокой ничейной травой, запахли розмарином, мускатом да обидой — горьким привкусом пролитой из молочного кувшина взрослеющей печали.
На белом небе всё тускнее золотилась солнечная тень, плясало в кукурузных полях оголодалое воронье, кололись грубыми камышовыми головками вбившиеся в пряжу подорожники, стекали распаренным гуталином грибы-навозники, раскрывшие зонты отслаивающихся струпьев, и пока заброшенные в сердце полей желудевые дубы галантно приподнимали зеленые лиственные шапки, вечный непримиримый мальчишка, занавесившись одеялом из гривы, сутуло острился лопатками, рассеянно возился в траве да земле перепачканными пальцами, молчаливо сжимал уголки едва-едва порозовевших губ.
— Кристи…? Кристи, что, скажи мне, пожалуйста, случилось? — Ренар, прикрыв ту закладкой из сорванного сочного листка, отложил закрытую книгу в рассыпающейся библиотечной обложке, чуть наклонился, опустил ладонь на белую футболку, вобравшую в дуги смятых складок поздний пыл идущего на убыль летнего солнца. Бережно, не желая лишний раз тревожить или раздражать, потормошил Черныша за плечо, склоняясь еще ниже, вновь вышептывая почти на самое ухо: — Черныш… Да что с тобой такое, милый мой?
Черныш снова промолчал; сплелась сетью беспокойных ветвей небесно-оконная решетка, прошептало о себе то же самое сегодня, что и вчера, и он, нерешительно поерзав, все-таки перевернулся на спину, лицо тем не менее отведя в сторону желтых волнующихся полей с голубоватым оттенком разгуливающих соломенным чучелом близящихся сумерек.
— Что-нибудь стряслось? Я сказал что-то не то? — Ладони огладили оберегаемые щеки, подбородок с острой косточкой, вновь вернулись к щекам, обхватывая ягодным коконом, заставляя повернуться обратно, приподнять дымку встрепенувшихся ресниц. — Или тебе просто… грустно?
Кристап неопределенно повел головой, еще сильнее поджал губы, зажмурился под опустившейся на лоб выглаживающей ладонью. Почти благодарно, почти прошептав об этом вслух, выдохнул сковавшее тело неуютное напряжение тогда, когда ладонь эта, перебравшись летучей поступью ниже, понимающе накрыла ему глаза да веки, отогревая щедро отдаваемым теплом, чтобы губы, наполнившись смущенно-пронзенной непривычкой, сумели сдаться, признаться, сказать:
— Наверное… немного… грустно, да… Может быть… чуть-чуть… или не чуть-чуть, а… я не знаю…
Пальцы Ренара как будто бы кивнули, запахли виноградной папиросой, нежно очертили радужные мостики сведенных на переносице бровей. Перенимая у губ последний невозможный дар, спросили морщинистыми, словно вынырнувшими из стаканной воды, подушечками:
«Почему…?»
В кустах желтой таволги загорелась горняя лампада, повеяло стружкой и деревом, август запалил костры над спелой-спелой рожью, завыла подлесным волком черная белена, разбросав по блеклой коже инаковатые синие тени.
— Не знаю я… сказал же, что не знаю… — вышепталось по-детски беспомощно, потерянно, с дымком курящегося надкаминного смятения. — Просто… грустно. Откуда мне знать, что каждый раз происходит с этим дурацким летом, что от него становится так… так…
Пальцы Белого вновь кивнули, вновь накрыли глаза, вновь прошлись успокаивающим журавлиным наперсником по вискам, по скулам, по капельку обгорелой коже — леопарды против загаров, леопарды не загорают и защищают от солнечных веснушек всех тех, за кем они смотрят, неслышимой кошкой ступая по примятым следам высоких трав.
— Я понял. Я знаю, знаю, хороший мой… Лето — оно просто грустное. Особенно вечерами… Кажется, будто вот-вот должно случиться что-то невозможно-особенное, будто сердце ждет обещанного в детстве пришествия, с приходом которого всё и навсегда поменяется. Будто вот-вот откроется знакомое нам с тобой небо, спустится большая синяя птица, унесет куда-нибудь за облака, открывая ту жизнь, к которой ты всегда подсознательно готовился, и треснет баночное стекло, и мы полетим свободными бабочками, и всё станет по-настоящему, и один из снов, приснившихся на заре беспамятства, обратится вдруг реальностью, когда оставшаяся за спиной жизнь так и продолжит ткаться сном… Я прав?
Кристап поерзал, покусал губы. Очень нехотя, дыша молочным опийным маком, распустившим увядающие лепестки, и выброшенной кем-то хойей, проросшей на этом же поле через треснувший напополам горшок, кивнул, признаваясь чуть заплетающимся языком, что:
— Да… почти… да… Хотя я сказал, что не знаю… Мне просто… грустно почему-то… Потому что ненавижу… это чертово лето…
Под хлопки созревающих желудей, под бурлящую сырость, исторгшуюся из пор земли, под щебет и писк собравшихся дожденосных ласточек, под сливовый придых нарисованных на покрывале синих цветов, Черныш вновь отвернулся на бок, но теперь — лицом к Балтовому животу, дыша пропотевшей смятой рубашкой, пролитым одеколоном, белой бумагой, горьким шоколадом, кофе, апельсиново-манговой кожурой и хлебом с яблочно-спасской корицей.
Прикрыл глаза, поймал на ресницы упавший с неба-облака пух, ударился тоскующим ноющим сердцем, слушая, слушая и слушая, как шелестят вернувшиеся страницы, как перебирают его волосы пальцы, как сам ветер поет, приближаясь копытной синей поступью так невыносимо близко, что хочется срываться и лететь, лететь, лететь, и так невыносимо далеко, что остается только жаться, жаться, опускать веки и отказываться видеть, слышать, говорить…
— Ты — Конь мечты, — сказали ему, — ты можешь есть и пить то же самое, что и мы, все остальные лошади. Но как только ты станешь есть то же, что едят остальные, ты потеряешь свой синий цвет и погибнешь. Ты — Конь мечты, и ты должен есть незабудки. Все синие цветы — твой корм. Когда небеса чистые и синие — иди и вываляйся в них! Когда море синее — иди и искупайся в нем! Когда же тебе захочется пить — ты должен найти источник надежд. За синей горой в синей дали растут три синие роскошные ели — вот там находится синий источник. Там, где три синие молнии синими зубцами гонят синего зайца. Там, где три синих облака уснули в синей бочке. Там, где… ну, ты и сам отыщешь. Если же не будет источника, ты можешь пить только из синих ведер, синих блюдечек, синих кружечек, синих стаканчиков. Запомни, что ты никогда не должен жить здесь, а должен уйти в синие дали. Люди надеются и смотрят вдаль — туда, где море далекое и синее, туда, где небеса далекие и синие, туда, где далеки и сини леса. Там тебе жить. Близко тебе подходить нельзя, близко можно лишь в часы сумерек, синим утром и в вечерней синеющей дымке…