Когда деда все-таки уводят, ласково, но твердо прихватывая под руки, когда запах макарон пробирается в самый мозжечок, перемешивая миксером кровь белого покорителя севера с кровью капуциновой, дикой и грубой, бразильско-джунглистой, животно-обезьяньей, Ренар почти готов ударить кого-нибудь по лицу. Ренар рычит, что срать он хотел на ваши проклятые бумажки, что заполняйте вы их сами, что вот вам наши с ним паспорта, что вот вам проклятые деньги, что мне плевать, сколько что стоит, что если не хватит — я принесу еще, только отвалите, только уйдите, только дайте мне к нему попасть.
Кат замахивается пугающим топором, рубит опоясавшие планету провода, красный сигнальный свет становится настолько ярким, что временно ослепляет, пугает, пожирает плоть и сдающийся под его тиском разум; Ренару становится душно, он хватается пальцами за вздутое кадыком горло, проклинает бесполезную школьницу-дуру, остающуюся совершенно глухой ко всему, кроме шепота возлюбленных блошиных бумаг из пущенных на трупы деревьев.
Выдирает из ее рук рвущиеся пополам листы, думает по повторяющемуся адовому кругу:
«Не спи, не спи, не спи, черт!»
Разрывает пластмассу стержня, пачкает руки пролившимися чернилами. Бесясь, ждет, когда ему дадут новую ручку, пишет лётным струящимся почерком, сокращает до точек и кастрированных обрезков, наверняка путает цифры-даты-хронологии, стучится выпрыгивающим через пупок сердцем, клянется, что если его сейчас же не оставят в покое — то он тоже прямо здесь и сляжет, потому что всё это так же бесполезно, так же ущербно, так же нелепо, как и играть лесным волкам на флейте, потому что вы все идиоты, потому что вы не понимаете в своей собственной жизни совершенно ни-чер-та.
Дура, поменявшая оттенок на орельдурсовый, медвежий, чутко ловит хотя бы выброшенное оскорбление, хмурится, предупреждает, что если он не замолкнет и не начнет вести себя по-приличному — она немедленно вызовет охрану.
Ренар, трогаясь рассудком, щерится, голодно скалится тем самым лохматым дебристым волком, вовсе не флейтистом. Говорит, смеется, почти кричит, что и пожалуйста, что давай, давай же — ну что же ты?! — что кроме меня никто все равно не принесет вам за принца-инфантила денег, что режим bed&breakfast работает даже в чертовых бескорыстных больницах — для тех, кто не скупится заплатить, конечно, — поэтому сиди на заднице и молчи, поэтому возьми свою сраную ручку в свои сраные обклеенные ногти и допиши пару лишних строк сама, поэтому хватит, поэтому всё должно было прекратиться еще тогда, когда я пытался просить по-доброму.
Некто чудесатый и отжемчужненный, раздвигая нырковыми ладонями небеса, запоздало, с кряхтением, но внемлет ему; забирает, наконец, стопку из скрепленных скребками бумаг-пустомель, позволяет запнуться в плитках-носках, отшвырнуть скомканные пастелевые деньги, подписанные счета, квитанции, бланки, пластиковые карточки — что угодно! Броситься оставленной раненой собакой вглубь прямоугольного западного крыла, выискивая следы по оброненному тлеющему запаху, посылая к черту предложенную улыбчатую помощь, высчитывая проклятые общие палаты, страшные соты-гнезда-печи для геноцида, занавешенные разве что тонкой желтой тряпочкой: выброшенные рулоны человечьего мяса будут лежать здесь день, второй, третий, пока кто-нибудь добрый не решится заплатить сумму повыше, пока другой овощ не поменяют со счастливчиком местами — но не верьте, там тоже нет окон, которые умеют светить, — пока кто-нибудь из закрытопалаточников, в конце всех концов, не сдохнет.
Свет по-прежнему горит красным, в ушах тревожный штормовой сигнал; «Опасность, опасность!» — вещает по радио французский протеже, горчит савоярская кровь, и только не засыпай, только отзовись, только покажись же уже, черт бы тебя побрал!
Ренар окончательно сходит с ума, Ренар уже даже вовсе никакой не Ренар. Он — оголодалый коричневорубашечник, лающий арийский немец, жестокий нацистский фон-Лютер, ненавидящий вся и всех, кроме родной златожильной Geburtsort, запечатанной в сердце одного сдающегося человека, и вместе со своей Чумой он срывает забрызганные смертью тряпицы, отдергивает никого не спасающие занавески, смотрит сквозь полумертвые лица стеклянными глазами.
Ищет.
Проклинает.
Не узнаёт.
Обуглившаяся сиена, бомбардирующий редр, венесуэльское танго — цвета смешиваются в пьяном оргазме, цвета бьют по глазам наманикюренными ладонями; Ренар, отхаркивая их обратно, слепнет, размазывает по щекам просочившиеся сквозь веки слезы. Его бы давно вышвырнули отсюда, ему бы давно сломали ребра белой резиновой тапочкой, но люди, едва заглянув в покусанное одержимой предсмертностью лицо, тупятся взглядами-ртами-мыслями, отходят с дороги, неумело делают вид, будто никого, кроме самих себя, не замечают, и Коричневая Чума движется дальше, Коричневая Чума умирает под красным сигналом, долбящим по растекшимся в банке мозгам, Коричневая Чума вызывает разбившегося Хьюстона, когда, наконец, запнувшись о шнур от выдернутого катетера…
Находит.
Хьюстон разбит, Хьюстон измучен, Хьюстон повержен и дышит так тяжело, что даже не видно, даже не слышно, даже почти не вздымается грудь, тоже завязанная в рубаху из снега и древесной бурой коры; синие вздутья проткнутых вен, несчастная хлипкая девочка-сестричка, застывшая с застрявшей в артерии проспиртованной иголкой, заполненные изъятым красным кипятком баночки на многоразовом железном подносе.
Чума шагает ближе, Чума не хочет слышать этого «я не вижу смысла вставать, когда небо так близко, бездарный ты идиот…». Сестричка бледнеет стертостью яблочной кожицы, извиняется, выдирает из вены иглу, запутывается в сползшем соседнем покрывале — совсем рядом лежит безликий человек с переломанными наизнанку ногами, косится задумчивым табачным глазом в градусе завоевывающего территорию бельма, разглядывает бледного инфантильного принца с разбросанной гривой сваленных волос — Ренар запретил стричь, запретил даже пальцем прикасаться, Ренар хозяин, только ему — слышите?! — решать.
С другой стороны разит семью спиртными ветрами храпящий пропойца, с иной стороны баррикады-реки-моста-перехода — нечто условно женское, усевшись и прислонившись грудью к обкусанным коленям, разглядывает полудышащее юношеское тело, и Ренар злобится, Ренар хочет душить, Ренар с головой погружается в зловещий фрейдистский сон.
Задергивает шторки, с ненавистью глядит на воздушно-кислородно-питательные подушечки в зубах вытянувшихся в длину капельниц, развешенные, будто цыганские шишки на таких же цыганских елках. Дрожит от пронизывающего бессилия, трясется от холода и гноя, склоняется над своим обескровленным принцем, с трудом и страхом протягивает руку, касается кончиками пальцев холодной мягкой щеки.
Едва не плачет, едва не воет свалочным бультерьером, когда Кристап, изможденно шевельнув ресницами, приподнимает те, морщится лучезарностью затонувшей красной звезды, синеет полупрозрачной кожей, слабо-слабо кашляет, скручиваясь при этом так, будто из него живьем, вот прямо-прямо сейчас, по частичкам и трубочкам трансплантируют отданное под донорство сердце. Пытается что-то прошептать, но никак не успевает — Ренар рушится на колени с подкошенным стоном и все-таки завывает слезами-проклятьями, хватает его за руку, утыкается смоченными ливнем глазами, собачьим влажным носом, растерзанными вспоротыми губами, размазанными поцелуями в ладонь, кусает и вжимается, лижет, обтирается лицом.
Шепчет, умоляет, бьется:
— Только не засыпай, Кристи, мой любимый, родной мой Кристи… Только не засыпай! Слышишь?! Не засыпай… Не смей… не вздумай… не надо… нет…
Кристапу тяжело, руки почти не слушаются привычно-жесткой воли, сгибаются в суставах и кожных прослойках с болью и скрипом, глаза всё время закрываются каменноугольными веками, пусть и все равно не дают заснуть запрятанными в темноте нервными очертаниями оголивших зубы страхов.
Он тянется, кое-как добирается свободной ладонью без тянущей вниз кольчуги, грузно опускает ту на замершую выснеженную макушку, мягко и просто как может ту треплет, гладит, щекочет, перебирая смешливые звериные волоски, пока ресницы снова вяжутся старушечьими спицами, пока клубок сердца не сменяет сбившийся с оси грохот на слабое, но размеренное постукивание, пока кровь не прекращает таиться в сухих бездыханных уголках, боясь, что ее вот-вот всю до последней капли высосут белые девочки-сестрички…