– Сейчас он даст тебе ключ, – сказал Полледро, даже не подойдя ко мне и уже без прежней любезности, более того – довольно грубо. – Приведи себя в порядок и подходи вон к тому столику.
Я посмотрела, как он пересек вестибюль, слегка задев длинный стол, и почтительно поздоровался с пожилым мужчиной, громко разговаривавшим с лощеной, ухоженной женщиной с бирюзовыми волосами, уложенными на старинный манер. Тот, однако, на приветствие не ответил. Полледро, явно рассерженный, отвел взгляд и, повернувшись ко мне спиной, устроился за столом, где уже сидели грузный человек с черными усами и густо накрашенная женщина в узком платье – настолько узком, что оно, уехав слишком высоко, обнажало ноги намного выше колен. Оба ели – молча, жадно, сосредоточенно – и были напряжены.
Мне совсем не понравилось, как разговаривал со мной Полледро. Его властный тон предполагал безусловное подчинение. Я хотела было подойти к своему товарищу по детским играм и сказать, что ухожу. Однако в итоге решила остаться, вспомнив о своем внешнем виде и задумавшись над словами “товарищ по детским играм”. Что же это были за игры? В них я играла только с Антонио, чтобы проверить, могу ли я вести себя так же, как в моем воображении вела себя Амалия, когда отлучалась из дома. Дни напролет мама строчила на своем “Зингере”, не снимая ногу с педали, словно велогонщик. Дома она была притихшей и безропотной, всегда заплетала волосы, скрывая их красоту, и не доставала из шкафа свои нарядные шали и платья. Однако я подозревала – в точности как отец, – что, оказавшись на людях, она и смеялась, и дышала совсем иначе, а движения ее тела становились такими, что все вокруг заглядывались на нее, замирая от восхищения. Завернув за угол, она толкала дверь магазина деда Антонио. Плавно огибала прилавок, лакомилась серебристыми конфетами и прочими сладостями, лавировала среди коробок и банок, ничего не задевая. Потом приходил Казерта, открывал железную дверь погреба, и они вместе спускались в темноту. Там, внизу, мама распускала свои удивительные черные волосы – и от этого движения тысячи искр рассыпались по мраку подземелья, пропахшего сыростью и плесенью. Затем они оба ложились на пол и тешились там, приглушенно смеясь. Погреб был длинным, с низким потолком. Продвигаться можно было только на четвереньках – среди поленьев, каких-то железяк, несметного числа ящиков, где хранились банки для заготовки помидоров, – под шорох летучих мышей и копошение крыс. Мама с Казертой, лежа на полу, поглядывали на окошки, сквозь которые сочился бледный свет, – то и дело эти узкие полосы света исчезали и делалось еще темнее. Оконца, предназначенные для проветривания погреба, были забраны решеткой и защищены от крыс проволочной сеткой. Дети, проходившие мимо по улице, останавливались, закрывая собой проемы, и всматривались во мрак, разглядывая рассеянные по нему пятнышки света, и потом на лбу у них отпечатывались клеточки от железной сетки. Мама с Казертой внимательно следили, чтобы дети ненароком их не заметили. Укрывшись в самом дальнем углу, они ласкали друг дружку. А я тем временем – лишь бы не плакать – набивала живот сладостями. Дед Антонио позволял мне брать все подряд. Похоже, он рассчитывал, что я умру от несварения, объевшись ирисками, лакрицей, сладким кремом, который я собирала пальцем со стенок большой плошки, и таким образом он сможет проучить Амалию.
– Двести восьмой номер, второй этаж, – сказал мне служащий гостиницы. Я взяла ключ и решила подняться пешком, а не на лифте. И пошла по широкой лестнице с красной ковровой дорожкой, которую придерживали на ступенях золотые стержни.
Глава 17
Двести восьмой номер оказался убогим, как в третьесортных гостиницах. Он находился в самом конце тускло освещенного коридора. Рядом было подсобное помещение с дверью нараспашку, неопрятное и в беспорядке: мусор, тележки, пылесосы, грязное белье. Стены номера выкрашены в бледно-желтый цвет, а над широкой двуспальной кроватью – изображение Помпейской Девы Марии; между гвоздем и рамой кто-то заткнул сухую веточку оливы. Ванная комната, где, учитывая претензию гостиницы на роскошь, все должно было сиять, оказалась грязной, словно там не убирались после предыдущих постояльцев. Мусорная корзина переполнена. Кровать отделял от стены узкий проход – как раз чтобы подойти к окну. Я распахнула ставни в надежде, что окна смотрят на море, – но, ясное дело, мой взгляд уперся во внутренний дворик. Дождь перестал.
Первым делом я направилась к телефону. Села на кровать, стараясь не смотреть на себя в зеркало. Я долго слушала гудки в трубке, дядя Филиппо не отвечал. Тогда я достала из пакета с мамиными вещами атласный халат персикового цвета и синее платье, очень короткое. Одежда была набита в пакет как попало и оказалась вся мятая. Разложив платье на кровати, я разгладила его руками. Потом взяла халат и пошла в ванную.
Я разделась, проверила прокладку: месячные резко прекратились. Завернув прокладку в туалетную бумагу, я выбросила ее в корзину. Заглянула внутрь душевой кабины – повсюду были короткие черные волосы. Я пустила воду и подождала, пока не уйдет вся эта грязь, прежде чем становиться под душ. С удовлетворением заметила, что не чувствую необходимости торопиться. Я как будто отделилась от собственного “я”: за женщиной, которой хотелось с вытаращенными глазами поскорее сбежать из этого номера, спокойно наблюдала другая, та, что стояла под душем. Я тщательно и не спеша намылилась, следя за тем, чтобы продолжать наблюдать каждое свое движение со стороны, отрешенно. Я ни за кем не гналась, и никто не гнался за мной. Меня никто не ждал, и я никого не дожидалась. Сестры уехали навсегда. Отец сидел в своем обветшавшем доме перед холстом и рисовал цыганок. Мама, которая на протяжении долгих лет лишь тяготила и раздражала меня, так что порой хотелось отмахнуться от нее, как от надоедливой мухи, – умерла. Однако же, смывая с лица расплывшуюся косметику и особенно усердно оттирая подтеки от туши, я осознала – и почувствовала при этом неожиданный прилив нежности, – что Амалия поселилась внутри меня, и ощутила, как под кожей разливается приятное тепло, которое проникло туда непонятно когда.
Я долго терла полотенцем волосы, пока они не стали почти сухими; потом, внимательно изучив свое лицо в зеркале, убедилась, что возле глаз не осталось следов туши. Передо мной была мама – такая, как на фотографии в паспорте, и я улыбнулась ее отражению. Накинула атласный халат и, несмотря на его отвратительный персиковый цвет, впервые в жизни почувствовала себя красивой. У меня возникло то же ощущение – вроде бы беспричинное, – которое охватывало в детстве: радостное изумление. Оно накатывало, когда я находила дома в самых невообразимых местах припрятанные Амалией подарки ко дню рождения или к какому-нибудь празднику: она нарочно оставляла их там, притворяясь, что сделала это по рассеянности. Мать была строга, держала нас в ежовых рукавицах, а потом вдруг дарила эти подарки – они воспринимались как чудо, которое внезапно ворвалось в невзрачную повседневность, несовместимую, казалось бы, с такими прекрасными сюрпризами. Видя, как мы счастливы, она радовалась больше, чем мы сами.
И вдруг я поняла, что вещи в мамином чемодане предназначались именно мне. Сказав продавщице в магазине Восси, что это мои подарки ко дню рождения, я на самом деле не солгала. Синее платье, разложенное на кровати, было в точности моего размера. Это осознание настигло меня неожиданно, в одно мгновенье, как будто атласный халат, соприкоснувшись с моим телом, рассказал всю правду. Я сунула руки в карманы, не сомневаясь, что обнаружу там записку с поздравлением. И действительно – вот он, праздничный сюрприз. Я открыла конверт и достала листок, на котором Амалия вывела своим четким почерком, украсив, как никто теперь не умеет, буквы завитушками: “С днем рождения, Делия. Мама”. Тут я заметила у себя на пальцах песок. Снова опустив руки в карманы, я почувствовала шероховатость песчинок. Прежде чем мама утонула, она надевала этот халат.