Глава 20
Явыждала, пока телефон не прозвонил два или три раза. Сняла трубку: треск и гул, далекие голоса, помехи. Не ожидая услышать ответ, произнесла “Слушаю”, – только чтобы Казерта понял: я дома, я не боюсь его звонков и не боюсь его самого. На том конце провода опять было молчание, и я повесила трубку. Вернулась на кухню, села за стол, сняла с уха черешни и съела их. Теперь стало ясно, что все звонки, которые непременно последуют, – не более чем условный знак вроде того свиста под окнами, каким мужчины раньше давали жене понять, что они уже на подходе к дому и пора подогревать пасту.
Я взглянула на часы: десять минут седьмого. Не желая больше слушать молчание Казерты, я сняла трубку и набрала номер дяди Филиппо. Я ожидала новой череды длинных гудков. Однако на этот раз дядя ответил – правда, без особой готовности вести разговор и чуть ли не раздосадованный моим звонком. Он сказал, что только-только вошел в квартиру, устал, продрог и хочет поскорее лечь спать. И театрально закашлялся. Он явно был недоволен, когда я спросила про Казерту. Ответил, что долго беседовал с ним, обошлось без ссоры. Оба вдруг осознали, что повода для ругани больше нет. Амалия умерла, а жизнь в сущности прожита.
Дядя Филиппо замолчал на мгновенье, ожидая услышать от меня ответ. Но я ничего не сказала. И его монолог потек снова – про старость, про одиночество. От дяди Филиппо я узнала, что сын выгнал Казерту из дома и предоставил самому заботиться о себе, старик оказался без крыши над головой – жизнь хуже, чем у бродячего пса. Парень присвоил все деньги, которые Казерте удалось скопить, а потом выставил его за дверь. Если б не Амалия, бедняга пропал бы. Казерта признался, что они снова встретились – спустя много лет. Амалия помогала ему, они часто виделись и вели себя учтиво, осмотрительно, сдержанно. А теперь старик скитается, как бродяга, ютится то там, то здесь. Такой постылой жизни не заслуживает даже Казерта.
– Страдалец, – отметила я.
Тон дяди Филиппо стал еще более холодным.
– Видишь ли, в жизни наступает момент, когда нужно забыть старую вражду и примириться с ближним.
– А как насчет девушки в вагоне фуникулера? – поинтересовалась я.
Дядя Филиппо смутился.
– Иногда случается и такое, – ответил он. И прибавил, что я еще не вкусила старости, но в свое время пойму, насколько она жестока и зла. Потом он сказал: – Люди творят вещи и похуже. – И продолжил с негодованием: – Между ним и Амалией никогда ничего не было.
– Может, и так, – отозвалась я.
Он повысил голос:
– Тогда с какой же стати ты рассказывала мне весь тот вздор?
– А с какой стати вы со мной соглашались? – возразила я.
– Ну да, тебе же в ту пору было всего пять.
– Вот именно.
Дядя Филиппо шмыгнул носом. И тихо проговорил:
– Оставь Казерту в покое. Пусть погибает.
– Отдыхай и поправляйся, – сказала я и повесила трубку.
Несколько секунд я смотрела на телефон. Я знала, что он вот-вот зазвонит: Казерта наверняка дожидался, пока линия освободится. И звонок действительно раздался. Я встала и быстро вышла из квартиры, не заперев дверь на ключ.
Тучи рассеялись, ветер стих. Белесая луна висела над церковью Санта-Мария-делле-Грацие, которая казалась совсем крошечной, зажатой среди безвкусных стеклянных фасадов, пестрящих рекламными вывесками. Я зашагала к стоянке такси, но потом передумала и направилась к желтому входу в метро. Мимо с шелестом двигалась толпа – люди были похожи на человечков, аккуратно и тонко вырезанных из бумаги ради детской забавы. Непристойности, произнесенные на диалекте – пожалуй, это были единственные непристойные слова, которые по-настоящему сильно на меня влияли, пробивались в сознание, заставляя представить тягостный, вынужденный, безрадостный и унылый секс, такой, какой он есть на самом деле, сопряженный с насилием, пустым удовольствием, липкий: мне казалось, что любые другие слова слишком легковесны, не попадают в цель и не вызывают такого отторжения, – так вот, эти непристойности теперь звучали мягче (что было неожиданно) и напоминали скорее неправдоподобно громкое шуршание валика старой пишущей машинки. Войдя в метро на площади Кавура, я спускалась все глубже, меня обтекали потоки горячего воздуха, которые скользили вдоль стен, обитых металлическими листами, и ворошили, словно колоду карт, красные и синие ступени эскалатора; я ощутила себя картой из этой неаполитанской колоды, восьмеркой пик – уравновешенной, способной постоять за себя женщиной, которая предпочитает передвигаться пешком и готова вступить в игру, как только пики выпадут козырем. Я нарочно прикусила язык и сжимала его зубами, пока не стало больно.
Я шла, все время поглядывая по сторонам. Но Казерты не заметила. Я встала там, где толпа ожидавших поезд людей была гуще, и смешалась с пассажирами, чтобы было удобнее наблюдать за свободными участками платформы, вытянувшейся между двумя черными дырами тоннеля. Поезд пришел забитый, но уже на “Площади Гарибальди” – в полумраке станции, освещенной неоновыми лампами, – в вагонах стало просторнее. Я тоже вышла и, поднявшись по короткой лестнице, очутилась возле старой табачной мануфактуры, неподалеку от района, где я выросла.
Раньше этот район походил на поселок: четырехэтажные дома со светлыми стенами, пыльные улицы, – но с течением лет он превратился в желтушный пригород с небоскребами, задыхавшийся от транспорта и гула поездов, которые ползли, замедляя ход, мимо домов. Я сразу свернула налево и направилась к эстакаде с тремя тоннелями; центральный оказался перекрыт из-за строительных работ. Во времена моего детства тут была только одна бесконечно длинная, пустынная дорога, и над ней по мосту грохотали товарные поезда, сотрясая все вокруг. Я прошла сотню шагов в полумраке тоннеля, где пахло мочой; медленно шагала, зажатая между стеной, из которой сочилась влага, и пыльным защитным ограждением, отделявшим меня от плотного потока машин.
Эстакаду построили, когда Амалии было шестнадцать лет. Она, наверное, ступала через прохладный сумрак этих тоннелей, когда отправлялась продавать сшитые ею перчатки. Мне всегда казалось, что она носила их в то здание, мимо которого я как раз прошла, – на старую фабрику с черепичной крышей; теперь там разместился автосалон “Пежо”. Разумеется, мама относила перчатки совсем не туда. Да и, по большому счету, какие из моих детских впечатлений соответствуют реальности? Пусть даже я прохожу по местам своего детства, где сохранились те же самые камни и тени, – мне все равно не удастся восстановить прошлое таким, каким оно было. Пока Амалия шла по эстакаде, ее донимали уличные торговцы, бездельники, работники железной дороги и строители, которые жевали бутерброды с колбасой и брокколи и отхлебывали вино из фляги. Мама рассказывала – когда ей случалось рассказывать о своей жизни, – что они не давали ей прохода, шли совсем близко, почти касаясь, и дышали прямо в ухо. Норовили дотронуться до ее волос, спины, плеча. Один даже попытался взять маму за руку, обдав ее непристойностями на диалекте. Она шагала все быстрее, не поднимая глаз, потупившись. Хотя иногда не могла удержаться и смеялась. И потом припускала бегом и отрывалась от преследователя. Впрочем, удирала она понарошку, в шутку. Я представляла себе, как Амалия бежит – словно заигрывает. Возможно ли, что теперь она живет во мне, идущей по этим местам, живет в моем теле, состарившемся и одетом так нелепо? Возможно ли, что тело шестнадцатилетней Амалии в платье в цветочек, которое она сшила сама, движется сейчас сквозь сумрак тоннеля, превратившись в мое тело, которое перескакивает через лужи, спешит к пятну желтого света, выхватившего из прошлого бензоколонку “Мобил”?
По-видимому, самое важное, что случилось за два беспокойных и суматошных последних дня, – это то, что Амалия рассказала мне о прошлом и что я услышала ее рассказ, которым она поделилась из любви ко мне; отныне он хранится внутри меня. Кстати, отец выловил ее именно в этом тоннеле – маме тогда было двадцать с небольшим. Она призналась, что по-настоящему струсила, почуяв его приближение. Он был не такой, как остальные, и не пытался очаровать ее комплиментами. Отец говорил о себе, хвастал собственным талантом, редкостным дарованием; сказал, что хочет написать ее портрет – наверное, желая показать, насколько он восхищен маминой красотой, и заодно убедить ее в своих способностях. Коротко описал платье, в котором нарисовал бы ее. Он говорил еще что-то – но те слова утрачены навсегда. Никому из своих преследователей мама не смотрела в лицо и изо всех сил старалась не смеяться, когда те заговаривали с ней, но с отцом все было иначе: она рассказывала нам с сестрами, что один лишь раз искоса взглянула на него и сразу все поняла. В отличие от нас. Мы никогда этого не понимали. Не могли взять в толк, чем ей полюбился отец. Он ведь ничем не примечателен да вдобавок неряшливый, растолстевший, лысый, неопрятный, в обвисших штанах, перепачканных красками, вечно ноет и жалуется на нищету, брюзжит, что, мол, пóтом и кровью зарабатывает деньги, а Амалия – тут он переходил на крик – бросает их на ветер. Как бы то ни было, именно этого человека без профессии мама пригласила в дом своих родителей: пусть приходит, если его намерения и вправду серьезны, – она не хотела прятать любовь и встречаться тайком, никогда этого не делала. Я открыла рот от изумления, когда мама произнесла слово “любовь”. Мне так нравилось начало этой истории, и я не хотела слышать продолжение: вот бы рассказ закончился на моменте их встречи, прежде чем все начнет трещать по швам. Я слышала звуки, обрамлявшие этот момент, и отчетливо видела его. Наверняка я оказалась тут, под эстакадой, оттого что звуки и образы ожили во влажном каменном сумраке и к маме, прежде чем она стала моей мамой, снова приблизился человек, с которым ее свяжет любовь, который подомнет ее под себя, дав свою фамилию, и загубит ее.