Коваль уловил посторонний звук, когда оставалось протянуть руку, чтобы подобрать блестящую связку с брелком-медвежонком. Он застыл в нелепой позе, балансируя на одной ноге. Звук доносился из шкафчика номер шесть.
Единственный запертый на замок шкаф находился рядом, но Артур никак не мог разглядеть, висит ли в грубых жестяных петлях замочек. Лампочка фонарика моргнула и засветилась намного слабее, будто луч проходил сквозь плотную полосу дыма. Кроме того, стало заметно теплее, и не на градус-другой, а, как минимум, градусов на десять — Артур изнемогал в шерстяном свитере. У него мелькнула мысль о простуде, о лихорадке, но тут повторилось недолгое шуршание. Относительно природы звука у аспиранта Коваля сомнений не возникло.
Кто-то разворачивал конфету и громко чавкал.
Артур поводил фонарем, убеждаясь, что почти ослеп. Он не видел больше выцветших портретов политиков, не видел двери, через которую зашел, не видел подтекающего потолка. Затихла потолочная капель и журчание в трубах, не гремели на кольце трамваи. Мир внезапно сузился до сумрачного пузыря двух метров в диаметре. По стенкам пузыря бесновалась жаркая сухая тьма, а в центре, бессмысленно шевеля губами, согнулся он сам. Коваль стянул через голову свитер, закатал рукава рубахи, вытер мокрый лоб. Затем поднес руку вплотную к рефлектору фонарика, перебирая пальцами ключи на широком стальном кольце. Наконец он выбрал нужный и повернулся к светло-голубому узкому шкафчику.
— Ты не простишь себе, если не откроешь, — увещевал внутренний голос. — Ты будешь вечно мучиться, обзывать себя трусом за то, что побоялся сделать всего одно движение…
— Там ничего нет, — упирался внутренний оппонент. — Конфеты могли погрызть мыши…
— Здесь нет мышей, не валяй ваньку, — ехидно захихикал голос. — Без всяких проверок ты знаешь, что здесь нет грызунов. Они не станут гнездиться в затопляемых подвалах. Там внутри, в шкафу, тебя кое-кто ждет. Ты думаешь, забытые ключи — это случайность?
Прекрати себе врать — и сразу станет легче. Он вернул сюда именно тебя, потому что ты не верил…
Замок раскрылся с сухим щелчком, похожим на выстрел. Коваль освободил дужки и медленно потянул дверцу. Руку с фонарем он держал на отлете. Если изнутри все-таки рванет крыса, надо быть наготове.
Внутри стояла пустая миска. Налитое днем молоко испарилось. Подле миски Артур насчитал три обертки от конфет «Коровка». Вязаный носок по-прежнему висел на задней стенке. Ничего ужасного не произошло, но Артура не покидало чувство, что кто-то живой находится совсем близко. Настолько близко, что вот-вот рядом с ухом раздастся чужое дыхание.
В подвале стало жарко, как в предбаннике. Мгновением спустя до будущего исследователя крионики дошло, что теплая струя исходит именно из открытого шкафчика с трафаретной цифрой шесть. Оттуда не просто тянуло теплом, оттуда шпарило, будто из распахнутого зева печки. Сердце стучало, точно близкая канонада, заглушая все остальные звуки. Он так и не сумел внятно себе ответить, на кой черт полез руками в ящик.
Задыхаясь от жара, он ощупал стенки изнутри. Ни щелей, ни скрытых дыр. Обертки от конфет, пустая сухая миска и чертовски теплый, почти горячий вязаный носок. Скорее далее не носок, а чулок. Из таких приличные детки в сказках выуживали рождественские серебряные монетки.
«Проще простого… Спустились сюда после меня, вылили молоко, забрали конфеты, устроили спектакль с привидениями…» Артур стал вспоминать, кто из сотрудников отдела покидал застолье, и тут оно нахлынуло…
12
ПОДВАЛЬНЫЙ
…Оно нахлынуло сразу со всех сторон, заполняя без остатка, повлекло за собой, как коварный водоворот крутит по дну зазевавшегося купальщика. Артур запомнил, что тянулся за шерстяным чулком, а тот вдруг начал стремительно отодвигаться. Артур тянулся, а чулок ускользал, вместе с гвоздиком, на котором висел, вместе с задней стенкой шкафчика. Стенка проваливалась в пустоту, ее нежно-голубой свет затмил вокруг все, куда-то пропала миска, пропал влажный бетон под тонкой резиной кроссовок; вместо настороженной тишины приблизился, стал отчетливо различим мелодичный струнный перебор, и еще какие-то звуки, отдаленные, абсолютно не свойственные городу, но странно знакомые, вызывавшие приторную ностальгическую истому… Скрип колодезного ворота, шелест крыльев, уханье прирученных сов за невидимыми балками невидимого потолка, хриплые старческие шепоты, как будто старухи собрались у постели умирающего, сопение животного и плеск жадно лакаемой, прохладной воды. Что-то живое, жестко-волосатое, но не противное, а почти домашнее, незлобное, коснулось руки и ноги, отступило в сторону. Шепоты и перебор струн приблизились вместе с дымным запахом очага, сушеных растений; огонь оказался так близко, что едва не занялись брови и ресницы, Коваль прянул назад, но ни огня, ни углей он так и не увидел. Вокруг колыхалось дымное, ажурное марево, свет играл, переливался в гранях тысяч горячих тающих сосулек… Чего-то не хватало, малой капли ему не хватало, чтобы увидеть, чтобы навести резкость и охватить картину целиком.
Артур сразу догадался — играли не на гитаре, и не на балалайке, но точно утверждать было нельзя, поскольку невидимый музыкант хоронился за голубой завесой, да еще напевал. Напевал он, как мычал, что-то неуловимо-знакомое, щемяще-грустное, до того грустное, что слезы сами накатывались на глаза, и вытереть их не было никакой возможности… То ли «Камаринскую» замедленно играл, то ли замедленный восточный напев соединял со славянским древним, пьяным перебором. Артур уже плакал, не скрываясь, так светло и так понятно стало все вокруг, и голубые стены его нового дома неумолимо расширялись, рассеивались, обещая вот-вот явить истину, которой ему так не хватало, и загадочный музыкант уже почти нарисовался сквозь пыльное сиреневое марево, он улыбался, он был совсем не страшный, ласковый, понятный, но лица никак не разглядеть, виделись почему-то только смазанные контуры коренастой фигуры, то ли миниатюрной, не крупнее прикроватного ночника, то ли кряжисто-огромной; и два светящихся лимона в вышине… И не лимоны вовсе, а пронзительно-желтые глазные яблоки с вертикальными луковицами зрачков, и узловатые, похожие на ссохшуюся кору пальцы, нервно перебегающие по струнам гуслей. Ритмично опадающие шепоты стали еще ближе, треск костра вливался в оркестр вместе со стрекотом насекомых. Невидимая мелюзга вылетала из ниоткуда, путалась в волосах, скользила твердыми крылышками по лицу. А гусли должны быть деревянными, это Коваль запомнил с детства. Он задергался, пытаясь смахнуть с лица плотный слой того, что по нему ползало, мешало рассмотреть вблизи тревожащий источник струнного пения… Больше всего гусли походили на поганку, на коричневую, перезрелую поганку; по дряблому пластинчатому стволу, в потоках слизи, копошились черви, а посреди корявой шляпки распахнулась черная пасть, поперек которой были распялены сочащиеся розовым жилы — в точности как струны, только без колков. Путаница в размерах так и не прекратилась, но стало ясно, что пасть огромна, туда без труда провалится человек, и музыкальный гриб не подавится, а только обрадуется жирному куску…
Сучковатые пальцы, теряя кусочки коры, легко пробежались по живым оголенным струнам «музыкальной поганки», та вздрогнула, внутри пасти чавкнуло, обдав бражной отрыжкой. Стенки сократились, показав на миг пурпурную сетку сосудов, внутренность как бы настоящего голодного горла, а вовсе не срез крахмальных тканей гриба, а по самому краю, сантиметром ниже натянутых жил-струн, обнажился ряд треугольных зубов. Музыка полетела яростно, призывая вприсядку, призывая разрыдаться на ходу и удариться оземь в молодецкой истоме, призывая наклониться у самого края шляпки, чтобы лучше слышать, чтобы до конца раствориться в исконном, квасном, домотканом, закружиться и завихриться в плясовой…
И в короткий, но оглушительно-замерший миг Артур успел увидеть. Или ему только показалось, что увидел? Туман вспыхнул и погас, льдистые огни отступили, за ними протянулись ряды грубо тесанных, почерневших бревен, с них свисали наискось пучки травы, ожерелья сушеных жаб и еще каких-то омерзительных, бородавчатых созданий, а поверх лимонными плошками таращились глаза хохлатых сов… На земляном покатом полу бесновались то ли коротышки женского полу, в бурых балахонах, то ли пародии на человека; кружили, подскакивали вокруг бурлящего над очагом котла, а вместо пятипалых конечностей из балахонов торчали древесные узловатые сучки. Чад и пар, пахучий, жирный, плыл слоями над лавкой, длинной, с расписной спинкой, укрытой шкурами. Он выбирался в перекошенное, полуотворенное окно, а за окном, разбавленное оранжевым перламутровым блеском, в салатную чащобу садилось близкое, полыхающее солнце. Всякий цвет казался отмытым в щелочи, подновленным, резал глаз, как бывает в рекламных заставках про новые модели телевизоров. Там что-то происходило, на вкось убегающей лужайке, там почему-то все было кривое, растянутое неправильно, — и лес рос не вверх, а вбок, и жгучее солнце ползло параллельно земле, а та выпукло изгибалась навстречу травяной росистой шерстью, словно дышащий живот. Ни одна линия не тянулась прямо, ни одна перспектива не была завершена, все скручивалось, свивалось, как домик улитки, как подсыхающая береста; даже вонь горячей браги, близкого зверя и запах медового клевера не висела ровно, а кружилась тонкими скрученными слоями… На лавке, развалясь, сидел некто, лицо в тени, отсвечивая вертикальными зрачками, готовился опять тронуть струны гуслей, и под босыми его, коричневыми ступнями валялась грудой скрученная фольга и обертки от конфет «Коровка». Вот он уронил трехпалые, источенные жучком сучья на трепыхающиеся струны, вот нагнулся к самому лицу Коваля, все ниже и ниже, словно принюхивался, словно намеревался лизнуть…