Так что работа секретаря была просто чудом – мало ли в Париже гугеноток! Гугеноток? Тяжелая волна поднялась внутри, хлестнула по глазам – до слез. Я не… Я католичка. Отступница. Предательница.
Словно в ответ на мои мысли, внизу послышался громкий стук в дверь и зычный голос дяди Адриана. Пожаловали гости из Ла-Рошели!
Дядя Адриан – высокий старик с лохматыми черными бровями, и с ним дядя Жак – маленький, с красным лицом и носом-брюквой – братья моей бабушки, так что, строго говоря, они приходились дядьями не мне, а тете Люсиль.
Но я все равно называла их дядюшками. А вот дядя Адриан именовал меня не иначе как Иезавелью, Иродиадой и Каином в придачу: каждый раз, оглядев меня с ног до головы и не обнаружив на моем челе каиновой печати, он принимался выжигать ее взглядом. А в самом скверном настроении мог назвать меня Цецилией – свое второе имя, полученное во время крещения в католичество, я ненавидела.
Дядя Адриан, конечно, сделал большое одолжение, когда после смерти моих родителей приехал в Париж, тем самым косвенно включив меня и тетю Люсиль в состав семьи. С тех пор он нередко останавливался у нас. И дядя Жак, конечно, тоже. Я не любила этих визитов. Еще на лестнице перечислив все грехи тети, за обедом дядья обязательно принимались рассуждать о политике.
– При Генрихе Наваррском* я… – если верить дяде Адриану, именно ему Ла-Рошель была обязана процветанием во время прошлого царствования.
За столько лет я наизусть выучила последовательность событий, благо она никогда не менялась: сначала проклинали Варфоломеевскую ночь. Затем ругали Генриха Наваррского за ренегатство – переход в католицизм. Этот пассаж всегда сопровождался укоризненными взглядами в мой адрес. Я в такие моменты давилась супом и ждала конца обеда, все равно не удастся больше проглотить ни кусочка. Затем дядья принимались хвалить Нантский эдикт, уравнявший в правах католиков и протестантов – за единственным исключением.
Когда Серпентина вносила жаркое, наступало время поговорить о последних оставшихся у протестантов крепостях – Монтобане и Ла-Рошели.
– Разве этот слюнтяй Людовик может взять хоть одну крепость? Он полгода осаждал Монтобан и ушел не солоно хлебавши. А к Ла-Рошели даже подойти не решился,– грозно шевелились брови дяди Адриана.
– Ла-Рошель взять невозможно, это все знают, – вступала тетя со своей единственной репликой и кивала Серпентине – уничтоженные дядей Жаком винные запасы требовали пополнения.
– Мы уже разбили однажды королевский флот! – дядя Жак торопливо осушал бокал за бокалом. – Разобьем еще раз, если кардинал Ришелье снова сунет к нам свой длинный нос!
– Наверное, у этого проклятого паписта не только нос длинный, раз королева-мать так его ценит… – тут тетя Люсиль делала большие глаза, и дядя Адриан сбавлял обороты: – Король строит гарнизон Порт-Луи чуть ли не в самой ла-рошельской гавани – добром это не кончится.
В последнее время дядя Адриан все чаще упоминал Голландскую Республику.
– Чем мы хуже голландцев? Чем Ла-Рошель хуже Амстердама или Хаарлема? Чем золотые веретена Роганов хуже лилий и цепей?**
Выпив за будущую Протестантскую республику Ла-Рошель и герцога Рогана – главу ее, дядья обычно отправлялись на боковую. Чтобы успеть в Сен-Жермен на утреннюю службу, следовало встать до рассвета, потому что Нантский эдикт запрещал в столице протестантские богослужения. Эта единственная уступка католикам, сделанная Генрихом Наваррским, давала мне пару часов вечернего уединения.
Спустившись на первый этаж и нащупав на притолоке ключ, я вошла в лавку мсье Паскаля.
В раю для меня должно пахнуть так же – лаком, испанским шоколадом и книгами. Кисловатый запах пожелтевшей бумаги, резкий – типографской краски, терпкий, густой, животный – переплетного сафьяна…
Снаружи застучала колотушка уличного сторожа, сквозь ставни пробился неровный свет факела – сусальное золото на переплетах замерцало жирно и празднично. Мне не нужен был свет, чтобы достать нужную книгу – любую я могла найти на ощупь.
Сегодня меня не привлекали ни диалоги Платона, ни любовный роман «Амадис Галльский», ни даже второй том «Дон Кихота» – предмет особой гордости мсье Паскаля.
Я хотела не забыться, а проснуться.
Лаковый секретер красного дерева, где мсье Паскаль хранил самые ценные экземпляры, имел потайное отделение. Нажать на фальш-панель и повернуть. Поворотный механизм опять заклинило, но мне не привыкать – я запустила руку внутрь сокровищницы, нащупала укутанного в сафьян Макиавелли и вытянула наружу.
Именно в Макиавелли мсье Паскаль прятал гравюру «Осада Хаарлема». Ставший за полвека очень хрупким, картон выскользнул из книги и лег в руку.
Без света не обойтись.
Зайдя за стеллаж – чтобы ночной сторож не мог увидеть огонек через щель в ставне – я затеплила свечу. Пламя казалось красным. Хаарлем все-таки сдали… Испанцы рубят головы безоружным и связанным людям, а католический монах с огромным распятием в руке благословляет казнь.
Трупы на земле, трупы на виселице… Отрубленные головы не поддаются счету… Жертв этой гекатомбы сваливают в повозки и выбрасывают в море. Горячий воск капает мне на руку, я вздрагиваю. Мне кажется, или я слышу, как скрипнула половица? Озноб охватывает меня, руки холодеют. Тьма в первый раз не кажется мне дружелюбной.
Чтобы успокоиться, я бережно возвращаю гравюру на место – в седьмую главу «Государя». Потом пеленаю книгу в сафьяновый лоскут и кладу обратно в тайник.
Уходить не хотелось. Присев на обитый вытертым плисом табурет, я закрыла глаза и прижалась щекой к кожаным переплетам. Их тисненые корешки быстро теплели, отзываясь на мою ласку. Я знала их наизусть: в полосках сусального золота – Ронсар, в шершавой шагрени – Теофиль де Вио, приговоренный к сожжению за богохульство… Гладкий том в телячьей коже, упоительно пахнущий типографской краской, – конечно, новый «Дон Кихот». Я вытянула его с полки. Еле слышно тикали часы. Обхватив фолиант руками, я подумала, что хотела бы остаться так навсегда.
– Николь… Николь… – я проснулась оттого, что меня трясут за плечо. Почему подушка такая твердая?
– Ты здесь ночевала? – из-за очков глаза мсье Паскаля, нависшего надо мной, кажутся огромными. – Что случилось?
– Приехали дядюшки из Ла-Рошели…– как же ломит все тело! – Решила провести ночь с Дон Кихотом.
– Похоже, Николь, ты провела ночь с цезарем, да не одним, – мсье Паскаль деликатно тянет у меня из рук фолиант, показывая на обложку с надписью «Жизнь двенадцати цезарей». – Политики оказались проворнее рыцаря печального образа…
Дождавшись, пока я потянусь и поправлю волосы, он снова спросил:
– Что случилось?
Я рассказала ему о предложении графини Шале. Про два ливра в месяц, про стол и комнату. О том, что боюсь нового места и новых людей. Боюсь, что не понравлюсь графине. Про… Про то, как жизнь несправедлива – но этот пассаж я не озвучила.
Мсье Паскаль догадался сам.
– Ты могла бы стать королевой устриц, а станешь секретарем графини. Не самый плохой жребий – хотя устрицы, возможно, тоже ценят, когда им читают вслух «Дон Кихота».
– Я обманщица! Меня учили не для того, чтобы я стала католичкой, я не имею права пользоваться тем, от чего отреклась!
– Ну что ты, Николь… А покойный король? Был протестантом и королем Наварры, а как перешел в католичество – так и в короли Франции сгодился.
– А как же Лютер? Он же сказал…– я помедлила, припоминая точные слова, – «истину следует защищать и отстаивать, если даже мир вокруг не только погрузится в хаос и междоусобицу, но вовсе будет разодран в клочья и целиком уничтожен»?
Мсье Паскаль пожевал нижнюю губу, отчего морщины на верхней обозначились резче, а потом тихо сказал:
– Париж стоит мессы.
В глазах его было столько доброты – ее не могли скрыть ни толстые стекла очков, ни морщины– что мне захотелось ему поверить. Согнутый чуть не пополам, седой как лунь, одежда и руки вечно в чернилах – он казался мне лучшим человеком на свете.