Затем, в Австрии, где стояла их кавалерийская часть, он пал жертвою ветеринарки, жены коменданта гарнизона. Она впервые подарила Фридриху минет как жертвоприношение.
И, наконец, в Мюнхене раз в неделю сама собой являлась к нему ночевать фрейлейн Гретхен.
Он уже не мог вспомнить, как они познакомились. Кажется, она в его жизни была всегда.
Он путал ее лицо с лицом няни, подававшей в детстве ночной горшок с незабудкой на крышке. И с лицом учительницы латыни в гимназии. А также с лицами всех кассирш, белошвеек, собирательниц тряпья и вышивальщиц гладью, торговавших верхними подушками kleine Kissen – для крепкого сна.
Она домогалась Фридриха год или два, дарила ему идиотские подарки, вроде шкатулки для табака, который он не нюхал. Она поила его наливкой, которую воровала у отца, пекла пирожки с курагою. Короче, брала его долгою осадой, как вражескую крепость. И придя однажды с чемоданом и плюшевым медведем под мышкой, уже никуда не ушла.
Они купили домик с землей по ту сторону летного поля, бывшего выпасного луга для княжеских коз и коров.
– Вы только взгляните, Максим, – негромко говорил Фридрих, кивая в сторону супруги. – Она двигается, как гусыня, откормленная к Рождеству. Я думаю, что наказан ею за грехи юности.
Гретхен оборачивалась покорной спиной, как жирная ослица.
– Возможно, вы преувеличиваете, – осторожно замечал Ландо. Он едва сдерживался, чтобы не улыбнуться. – Ведь в итоге с нами остается та женщина, которую мы заслуживаем. Впрочем, это общее место.
– Ах, Ландо! Как дивно, что вы ничего не знаете про дни унылого труда на картофельном поле рядом с моей Гретхен. Про обморочные ночи, когда не спишь и слушаешь собачий лай… Про сумеречные утра, когда она бьет мух и поет в такт тевтонские песни ненависти… Чтобы вам, как авиатору, показалось ближе, я бы сравнил ее с перегруженным «Фоккером».
Фридрих склонял голову в печали, а Ландо представлял себе фрау Гретхен в виде надувного аэроплана: вот она разбегается, подпрыгивает и, расставив руки, гордо стартует в небеса.
Тактично пропустив «Фоккер» мимо ушей, Максим пытался спасти беседу.
– Но как же вкусна у вашей супруги запеканка, называемая, кажется, «Himmel und Erde»! «Небеса и земля»! Не правда ли затейливо? Тает во рту! Готов поспорить, что это блюдо она посвятила именно вам.
Фридрих казался неутешным.
– Мне? Да разве истинный баварец в состоянии выдержать мешанину из картофеля, яблок и кровяной колбасы? Это вестфальцы придумали. Пусть сами и едят. Она, наверное, в их поваренной книге подсмотрела.
– Не может быть!
– Еще как может! А знаете, что у нее написано на фартуке? Вы не поверите! Теперь-то ничего не видно, я заставил перелицевать. Она вышила гладью: «Wenn die Küche nicht mehr raucht, wird die Liebe kalt». «Если кухня не дымится, любовь холодна». Как вам это?
– Странно. – Ландо шумно вздохнул. – А мне вот хочется, чтобы за мной поухаживали. – Перед глазами Максима возникло лицо Тани.
Фермер задумался, ища подходящее сравнение, но ничего оригинального не нашел, а поэтому сказал:
– Я тоже не могу забыть вашу Лорелай.
Странно, что Максим так же называл ее, когда они с женой шутливо переходили на немецкий.
Хотя ничего более нелепого, чем златокудрую Lorelei с браунингом наперевес, трудно представить.
А без браунинга?
Максим вспомнил, как, выйдя из швейцарской тюрьмы, Таня поклялась, что покончила с террором.
Она пыталась устроить их быт в духе лучших помещичьих традиций.
Она листала питерский «Журнал красивой жизни». Стараясь жить по моде, тащила его в Мюнхен – покупать какие-то шкатулки, отделанные жемчугом, каминные часы с бронзовыми амурами, настенные серванты и горки в стиле рококо.
Она скупала рисунки Кандинского и Маке, модных художников из общества «Синий всадник». Она угощала немцев сибирскими пельменями, которые они называли «ravioli», под контрабандную «Смирновскую».
А потом, оставив мужчин пить кофей, принималась за вязанье бесконечного шарфа.
Таня нравилась Фридриху. Он вздыхал.
– Женщины, подобные вашей Тане, встречаются или в романах, или никогда. – Он боязливо оглядывался на тучную жену, которая управилась с посудой, и теперь вытирала руки о передник, бросая взоры в его сторону. – Послушайте, Максим, научите меня летать на орнитоптере. Если я хоть раз взлечу, значит, буду считать, что жил не зря. Это же мука, столько лет смотреть, как летают другие! Надо просто подняться в небо, и все станет оправдано и справедливо.
Станет ли? Максим сомневался, глядя издали наблюдая, как немец садится на облучок. Он представил его в пилотском кресле. Х-м-м.
Он смотрел вслед этим вечным супругам, как смотрят на несбывшуюся жизнь. Повозка удалялась по краю летного поля, над которым уже кружился пух отцветающей травы.
Глава 14. РАССОЛ ДЛЯ БОМБИСТА
Российская Империя, Москва 5 февраля 1905 год
У Ивана Платоновича еще один день в Москве прошел впустую.
Под впечатлением совершенного им же убийства и собственного ареста он люто напился с извозчиками.
В душе он тоже считал себя извозчиком.
Готовясь к покушению на великого князя, он так сжился с этой ролью, что стал забывать о революции и терроре. Вот как!
Боевая Организация заставила его заняться извозом еще в 1904 году, для чего выправили фальшивый паспорт на имя крестьянина Осипа Коваля.
Так что извозчики, которых он повел угощать в трактир, пошли с удовольствием. Они не знали Каляева. Они знали Осипа – при этом, как человека тихого, но знающего себе цену. Перед дворниками не заискивал. О жизни своей говорил кратко и убедительно. Рассказывал, будто до извоза служил лакеем в гостинице. Среди извозчиков Осип Коваль считался хотя и скупым, но набожным и непрестанно жаловался на убытки. Многие относили его невезучесть за счет недалекости и даже некоторой тупости, но уважали за трудолюбие. И на извозчичьем дворе Коваль сам ухаживал за лошадью, мыл сани с мылом, выезжал за клиентами первым и возвращался последним.
И вдруг «средь шумного бала» в кабаке Осип объявляет, бросает извозчичье дело, продает лошадь с санями. Никто не знал, что ему пора в Харьков – сменить документы и легализоваться.
– Идемте к Тестову, мужики, за мой счет!
– Ну, в трактир так в трактир, – согласились мужики.
Каляев угощал непривычно щедро. Да еще читал свои стихи, длинные, как курьерский поезд.
Извозчики внимали, повинуясь природному такту. При этом не забывали украшать кренделя произвольными горками икры, жевали расстегаи.
Каляев, досадуя, твердил, что за счастье народное радеет. А они, мужичье извозное – совсем никакой не народ, но лишь прихвостни прикормленные. Возразить поэту мужичье извозное не могло по причине набитых ртов.
Половой возникал у столиков, как факир. Вся его поза его выражала нетерпение вблизи нового заказа.
Коваль, – то есть, Иван Платонович, – приподнимался, нависал над скатертью, бранился, говоря, что они не понимают в поэзии ни черта. Что перед ними, может быть, второй Некрасов, и они пожалеют. Затем, распорядился о финальной четверти можжевеловой, и половой полетел.
Выпив еще пару соток, хозяин торжества разрыдался, называя извозчиков братьями по классу. И вдруг открылось, что никакой он не Осип. Никакой не Коваль. А как есть Иван Платонов Каляев, тот самый, что князя взорвал.
Извозчики сначала замерли, но затем расхохотались, сочтя шутку удачной. Они, признаться, тоже никакой симпатии к его высочеству не испытывали. Но все-таки, не дождавшись самовара с пирогами, стали расходиться.
Еще некоторое время ушло у Ивана Платоновича на препирание с городовым, которого он, выходя из трактира, задел локтем и обозвал барбосом вонючим.
Городовой сделал над собой усилие, чтобы пропустить «барбоса», и мирно заметил:
– Вы, господин хороший, ведете себя непотребно. Вы деликатности данного момента не соответствуете. Не слыхали разве? Нынче траур по Москве. Великого князя загубили! А вы!