***
Малышка Энн, по правде, не была такой уж малышкой — сей весной, аккурат на Богородицын день, ей исполнилось двадцать. Но так называл ее покойный отец (Господи-Боже, прими душу его за перенесенные страшные муки!), по которому Энн проливала слезы до сих пор. Да и была она мала ростом, и кое-где, по чести сказать, тощевата — со спины ее частенько принимали за юную девочку.
Строгий дядюшка называл маленькую Энн просто Энн — и грозил пальцем, и топал ногами, не позволяя бегать в театр. Энн оправдывалась, говоря: это ведь даже не медвежьи травли, это просто истории, рассказанные хорошими людьми для хороших людей, поучительные, полезные для души истории, какими бы страшными они ни казались порой. Но дядюшка оставался непреклонен. И Энн приходилось сбегать из дому, чтобы потом вновь оправдываться в своих проступках.
Конечно, она могла бы соврать, придумав что угодно. Могла бы даже убедить дядюшку, что помогает отцу Саутвеллу с проведением месс — но ведь врать она не умела, и говорить неправду про такого человека, как отец Саутвелл, оказалось бы непозволительно и грешно.
Малышка Энн не верила, что попадет в Ад за то, что посмотрит историю, написанную мастером Марло — главное было не лгать о том, что это происходило все чаще и чаще. Вот это могло бы сгубить душу, еще как!
В последнее время Энн и вправду выбирала в основном те пьесы, что писал этот прекрасный, по всему — честнейший человек. О нем говорили много — и разного, но она была твердо уверена, что все доброе — правда, а остальное — вранье, то самое, за которое Бог гневается на людей особенно сильно. Иное дело, если бы Энн не была знакома с мастером Марло лично! Так нет же — он постучался в ее дверь сам, а она открыла ему, да так и замерла на пороге от восторга. Вблизи он оказался еще красивее, чем на сцене, где его лицо мог покрывать слой грима. А говорил он учтиво и почтительно — и эти речи отнюдь не были похожи на те ужасные фразы о Боге и Нечистом, о Христианстве и Троице, что передразнивали мальчишки на улице, приписывая ему. Один раз взглянув в глаза этого доброго человека, Энн поняла, что он не мог произносить такие богохульные вещи! Ведь даже о ее красоте той, в которую Энн не так уж и верила, он сказал не так, как могли бы крикнуть вслед на улице эти грубые и похотливые рабочие, денно и нощно пилящие доски для постройки дома по соседству.
А те грубости, что звучали порой со сцены — так это же не мысли самого мастера Марло, присущие ему. Это говорили герои его пьес, хорошие и дурные, правые и неправые — иначе кто бы стал смотреть эти пьесы?
От предвкушения у Энн мурашки пробегали по спине. Она, как и прочий веселый люд, собравшийся в «Розе» перед Пасхой (и нет ничего дурного в таком названии для театра, — мысленно возражала она дядюшке, — ведь мы называем Розой саму Деву Марию), толкалась в партере, ловя каждое слово, произнесенное с подмостков.
Он в музыке стихов тонуть не прочь;
Отдам я итальянским маскам ночь,
Смешливым языкам, игре любви,
А днем, когда он вздумает пройтись,
Мои пажи, сплошь в платьях нимф лесных,
И слуги — прыть сатиров на лугах,
Закружатся в древнейшей пляске вкруг…
Энн была готова аплодировать каждому слову — если бы не боялась перебить течение монолога, течение музыки, течение танца. Стихи захватывали дух! А уж когда, воплощая их в жизни, на сцене появились сатиры с нимфами, одетые в листья и кисеи, восторг перешел в жгучее смущение — и Энн отвернулась, чтобы не войти в невиданное доселе искушение.
На балконе, прямиком у нее над головой, страшный, страшный старик, похожий на присевшего на перекладину нетопыря, неспешно лузгал орехи, бросая скорлупу прямо в партер. Энн знала его имя — этим именем таких, как она, пугали перед сном, и ужас, вызываемый им, был сильнее, чем тот, что полагалось испытывать перед самим Дьяволом.
Старик неотрывно глядел на сцену — и вдруг опустил взгляд, встретившись глазами с Энн.
Почва под ногами пошатнулась, а гул в ушах ненадолго заглушил все прочие звуки.
Один орех, не разбитый, больно ударил Энн в плечо.
***
Дик оказался вытолкнутым в самый центр разноцветного, полуодетого вихря, растерянно заморгал. Он ждал чего угодно, но только не того, что Хэнслоу захочет его присутствия на подмостках во время одной из самых непристойных, если вообще не самой непристойной сцены этой ужасной пьесы. Сцена эта — и Дик был в том уверен как никогда прежде — приоткрывала завесу над темной душой ее сочинителя, раскрывала его истинные помыслы и чаяния лучше, чем самые откровенные его разговоры.
Дик отчаянно вертел головой — и всюду натыкался на полуголые тела, кружащиеся в непрерывном танце, под размеренный, чуть растягивающий слова, томный голос Кита Марло.
Дик совсем потерялся, даже вспотел, чувствуя себя окончательно одурманенным, а голос Марло завораживал точно так же, как прошлой ночью, и точно так же, как тогда, Дик вдруг почувствовал, что понимает, что искал и нашел в этом бесконечно развратном, безбожном и бессовестном человеке Уилл. И поняв, разозлился.
Топклифф хочет представления? Что ж, он его получит сполна.
***
Увидев Дика, выскочившего на сцену раньше, чем было условлено, Кит не удивился. Чертов Хенслоу хотел, чтобы набившийся в соцветие «Розы», словно тля, народ заходился от восторга — и действовал, как всегда, верно. Ведь что могло возбудить человека, невольно оголившего душу на представлении, если не кровь, если не распутство, если не смерть?
Для Дика Бербеджа неожиданный выход был — смерти подобен.
Маленькая репетиция действа куда более ужасного — ты, как орешек в зубах щелкунчика, будешь искорежен и разломан. Крак!
Сам похожий на оливку, которой приходилось помахивать, чтобы раздразнить алчущие взгляды, Джорджи, знал свое дело. Он кружился вокруг своего нынешнего короля, приплясывая, вскидывая украшенные жемчужными нитями руки, чтобы обнять за шею, прильнуть, и тут же — пуститься в бешеную пляску вместе с рогатыми сатирами и нежноногими нимфами. А Дик, Дик Бербедж, Эдуард Второй, души не чающий во всех этих мальчиках, похожих на россыпь самоцветов, пригоршней брошенных на расстеленную постель, хлопал ресницами, топтался на месте, как неуклюжий истукан.
Это вызывало глухое раздражение — так же Дик вел себя ночью в борделе Хенслоу, да и чем одно действо отличалось от другого?
Упрямство, растерянность барана, вдруг догадавшегося, что ведут его не на рынок, а к живодеру.
Да сделай же ты что-нибудь, твердолобый идиот!
Прислонившись к одной из двух колонн, поддерживающих над сценой соломенный навес, Кит скрестил руки на груди, и, обращаясь к зрителям, завел новый хоровод слов:
— Его бы искупать в ручье; на то глазел бы, скрытый рощей, Актеон…
Заструился ручей, свернутый из голубых шелковых жгутов, встряхиваемых танцующими нимфами. Джорджи, оставив в покое остолбеневшего Дика, ласточкой нырнул в бурлящий поток тонкой ткани.
— Он, гневною богиней обращен, в подобии оленя полетел, и псами с лаем будто бы убит…
Кит не смотрел на то, что происходило на сцене вслед его словам. Брызнула на доски припасенная за звериной шкурой Актеона кровь. Мотнулась оленья башка, украшенная ветвистыми рогами.
Топклифф был — весь внимание, перебирая в пальцах орехи, и время от времени ломая их поблескивающими железными клещами.
***
Нед протиснулся в ложу вслед шелестящим юбкам леди и волне остающегося на коже и на одежде аромата ладана и буйно цветущих роз. Этот запах теперь был с ним — и был им. Графиня Девере, купившая знаменитого актера Неда Аллена для собственного развлечения и утех, сделала его своим и в помыслах. Как удерживать в уме скромно опущенные светлые ресницы невесты, когда каждый предмет гардероба пропитан этим кружащим голову, перехватывающим дыхание, навевающим самые жаркие воспоминания духом?
Однако, усевшись на свое место рядом с леди, и отвлекшись от поцелуев в гладкое запястье, чтобы взглянуть вниз, на действо, вовсю цветущее на сцене, Нед понял, что побег от самого себя — самое неблагодарное дело на свете.