Все так, — хотел сказать ему Уилл, — все верно, — друже, приятель, товарищ по несчастью. Но именно потому мы с Китом сейчас и заняты этими, как ты говоришь, гадостями. Потому что — как знать? — не поджидает ли нас прямо за порогом посланник Топклиффа? Как знать, будем мы завтра ночевать в доме, в чистом поле, а может и вовсе в сточной канаве, бездыханные, неподвижные и холодные? А потому надо торопиться, брать все, что возможно — прямо здесь, прямо сейчас, — ведь неизвестно, наступит ли завтра вообще.
Но говорить Уилл не мог — слишком был занят тем, что Кит обнимал его, обвивал всем собою, то притягивая, то вновь — отталкивая, дразня, обещая. И от этого внутри Уилла разгорался пожар. Не тот, ложный, о котором он кричал под стеной Гейтхауса только вчера. Не тот, страшный, от которого ему довелось когда-то бежать потайным ходом из дома на Стьюз-Бэнкс. А тот, который очищал, тот в чьем пламени сплавлялись, соединялись Ртуть и Сера, чтобы, соединившись, не разлучаться уже никогда.
Дик вновь фыркнул и дернул плечом.
— Пожалуйста, Дик, — позвал его Уилл, уговаривая, говоря ласково, будто с раскапризничавшимся ребенком, — прошу тебя, принеси плошку. Она нужна — мне.
***
Бербедж вздохнул — душераздирающе. Как будто его уже волокли на дыбу, чтобы рвать мышцы по волокнам, отделяя душу от тела, тело от души. Как будто он был растянут на этой дыбе, о которой не слышал в Лондоне лишь глухой, как полотнище, плащаница, для сушки.
Кит вздохнул ему вслед, краем глаза ловя движение тени, ненадолго сменившее ритм растекания несмелого света. Скрипела кровать. Тихо зашуршал брошенный на пол тюфяк. Спина Дика Бербеджа наверняка была сутулой, будто он репетировал намертво пришитую к нему несчастьем и Роком роль Ричарда Третьего.
Он был обречен — на них двоих, на тех, кто заставлял горбатого короля говорить, как Макиавелли, и кто высекал слова из пера, начертавшего «Государя» — на ближнее время, струящееся сквозь пальцы, как волосы под протяжной лаской.
Они все были обречены.
На приближение света — так приближался день, хотя едва ли перевалило далеко за полночь. На Дика, ойкнувшего, когда горячее масло попало ему на пальцы. На неопределенность, задающую бег крови в жилах.
Осознание этого наполняло тело новым, прежде неизведанным удовольствием. Так, как они, Кит и Уилл, Меркурий и его Орфей, могли бы заниматься любовью предназначенные быть казненными на рассвете. Жертвы, приготовившие кровь, чтобы пролить ее на могилу Патрокла — там, где вдали на солнце сверкает Дарданский пролив, поглощающий слишком самонадеянных влюбленных. Ифигения, грезящая о свободе в далекой Тавриде и молчанием своим взывающая к отмщению. Священная лань, подстреленная Агамемноном в пылу охотничьего ража.
Актеон, разорванный своей же сворой.
Кит сел, заставив Уилла приподняться тоже. Самый мерзкий скрип изношенного деревянного каркаса их ложа был — как музыка, как дыхание того, от любви к кому просыпается жажда крови.
— Ты — обречен, — сказал он, и, склонив голову набок, отпустив отросшие пряди волос струиться по плечу и простыни, медленно, с наслаждением, сомкнул зубы у Уилла на горле. Оставляя след. Оставаясь. — Приговорен ко мне. Вот почему это именно ты, Уилл Шекспир. И пусть твой друг знает — вот почему это именно ты. И почему он будет смотреть на это… снова и снова. Пока я смогу любить тебя. Пока ты сможешь любить меня.
Заклинания жонглировали словами, повторяя их снова и снова, закольцовывая гадюками, впрыскивающими яд в собственные хвосты. Так создавался мир.
Так он создавался каждую ночь, когда они были вместе.
— А знаешь, Дик, — говорил Кит, все так же вглядываясь в глаза Уилла, и протягивал руку ему за спину — ладонью вверх, чтобы ощутить тепло и тяжесть неловко вложенной плошки. — Алхимики называют содомию, это извращение, противное воле Господа, но зачем-то созданное им — фальшивомонетничеством, подделкой металлов. Так говорят. Если ты раскроешь книгу с эмблемами — увидишь там Ганимеда, сидящего верхом на петухе… в одной его руке — чаша Цирцеи. Один глоток из нее превращает человека в животное, а бога — в человека с человеческими же слабостями и страстями. В другой руке — царский жезл и медали с гербами… и в них нет ни капли истинного золота. Лишь отблески огня, которые нельзя поймать…
Он поднес огонек к лицу — тот колыхнулся от его дыхания. В расширенных зрачках Уилла колыхнулась пара таких же огненных язычков. Кит улыбнулся.
— Подделка золота, подделка философского камня… А подделка, как известно — как нельзя более близка к натуре, хоть и обманчива, и коварна. Я хорошо умею чеканить монеты и набирать гербы из отдельных элементов. А Зевс вызвал ярость Юноны, предпочитая ей молодого виночерпия…
На сей раз скрипнула не кровать, а дверь. Кит потянулся, чтобы взглянуть на вошедшую — кладя подбородок на плечо Уилла, ничуть не смущаясь ни своей наготы, ни огонька, трепыхнувшегося в теплом глиняном светце.
— Вы так интересно рассуждаете, сэр, — простодушно призналась во всех грехах подслушивания и подглядывания полуодетая девица, переступая порог и переминаясь с ноги на ногу. Единственное, что отделяло ее от натуры и эдемского неведения, была легкая нижняя юбка, едва держащаяся на полуспущенных завязках. В руках девица держала блюдо. Грудь ее взволнованно вздымалась. — Уж простите — нихрена непонятно, но до того интересно…
***
Марло не говорил — ворожил, заколдовывал. И Дик с ужасом понял, что не только Уилл прислушивается к его словам.
Что он сам, Дик Бербидж, человек, воспитанный в презрении к таким поистине жалким грешникам, как Кит Марло, против собственной воли прислушивается к мерно растекающемуся по их маленькому убежищу голосу, слушает сказанные им слова, и они проникают ему в уши и — самое страшное — западают в душу, вызывая отклик и понимание.
Да, думал Дик, и сердце его сжималось от тоски, — да, нужно брать все, пока еще можно, пока мы живы, пока никто не пришел сюда и не отдал нас на растерзание вскормленным на человечине черным мастиффам Топклиффа. Дик видел их лишь однажды, когда очередной провожатый провел его не знакомым коридором, а отчего-то кружным путем, через двор Гейтхауса, Дик видел ощеренные, брызжущие слюной пасти, длинные желтые клыки, слышал их оглушительный лай, переходящий в вой, и при одной мысли только, что эти адские твари могут быть пущены на свободу у него сердце уходило в пятки.
И потому, пока не случилось страшное и непоправимое, нужно брать все, использовать каждую минуту, пока еще возможно, пока еще бьется сердце, пока кровь не застыла в жилах навеки.
Можно и нужно, и будь здесь Китти, его Кэт, его девочка, при одной мысли о которой сердце Дика трепетало, а в груди растекалось тепло и острая боль, будь здесь Кэт, возможно, они бы тоже нашли уголок потемнее и стали бы предаваться тем утехам, на которые бесстыдно толкал Уилла Марло. Просто чтобы почувствовать ток крови в жилах, спрятаться от ужаса неизбежности, от черной вечной ночи, караулящей их, наблюдающей за ними из каждого незакрытого окна. Но Кэт не было с ним, и Дик даже не был уверен, что когда-нибудь увидит ее снова. Он страшился собственных мыслей и предчувствий, страшился их неизбежного расставания, как страшился смерти, неопределенной, уготованной ему судьбы, но ничего не мог поделать.
Китти, Кэт, его любимой, его нежной невесты не было с ним сейчас. И быть не могло, он не стал бы обрекать женщину на все тяготы их беглого быта, на то страшное, неопределенное, от чего им пришлось бежать.
И потому, осуждая Уилла и Марло, он был неправ.
А слова Марло — чертова содомита Кита Марло — имели смысл.
И Дик встал — нехотя, не желая исполнять чужую волю, подчиняться чужой просьбе, и все же делая это: из-за Уилла и из-за собственной тоски, схватившей сердце в клещи, и взял в руки горячую плошку.
И тут же — чуть не опрокинул ее на себя с риском превратиться в живой факел, с риском поджечь этот проклятый бордель и вместе с ним и половину Лондона. Плошка дрогнула в руке, а женский голос, голос истинной посланницы — как знать, небес или преисподней — потек ручейком среди завороженного словами Марло молчания.