Достаточно сильно, чтобы Уилл помнил. Достаточно ласково, чтобы не задеть сломанный нос.
— Ты ушел потому, что я хотел выгнать Гарри взашей, — сказал он, и резко перевернулся, подминая, распластывая и распиная. Продолжая — еще жестче, еще злее. Целуя туда, куда только что пришлись хлесткие попадания раскрытой ладони. — Да, я собирался выставить его… Потому что он смотрел на меня, как сука в течке… Мне стоило лишь поманить его, Уилл… И я бы не поманил ни за что, не покинь ты меня… Потому что я люблю тебя. Замолчи и услышь! Я люблю тебя… Любил бы, даже созерцая то, о чем ты мне рассказал… Как ты мог, идиот, решить за меня, что наскучил мне…
Кит не прикоснулся к Уиллу — обе его руки упирались в прогибающуюся от натуги постель.
— Давай. Сам, — приказал он, вбиваясь между разведенных бедер с похабными, конечными шлепками. — Сделай это для себя сам…
Финал был оглушителен — как завершение лучшей из пьес, все овации, завоеванные, взятые штурмом славным войском Тамерлана — за все эти годы. Кит ослеп, оглох, потерял дар речи, потерял возможность даже ревновать и ругаться — страшная, блаженная судорога прошила его навылет вдоль хребта, и, начавшись там, где они с Уиллом были неразделимы, разорвалась где-то под затылком.
Если и существовало на свете принятие и прощение — оно просто обязано было быть таким, и только таким.
***
Он чувствовал, как остывает покрывшая тело пленка пота, и начинают саднить отметины, оставленные Китом — каждая по-своему. По щекам у него текли слезы, а под поясницей собралась небольшая лужица семени, смешанного с маслом. Уилл пошевелился, сдвигаясь в сторону, и тело отозвалось уже знакомой болью, а он вдруг понял, что совершенно, безмятежно, абсолютно счастлив.
Это открытие обескураживало. Ведь, если вдуматься, Кит только что отодрал его как одного из своих нанятых за пару монет молли, как девку, как шлюху, как кудрявого щенка Генри Саутгемптона, которому не пришлось в пору такое обращение. Так почему же тогда он, Уилл Шекспир, был так счастлив? Что заставляло его улыбаться сквозь непрерывно струящиеся по лицу слезы, которые он даже не пытался утереть? Ответ был прост: то была любовь. Столь полная и взаимная, которой — казалось когда-то Уиллу — не существует вовсе, та любовь, о которой он грезил когда-то: встреча равных, соперничество, даже противостояние, и в то же время — слияние не только тел, но и душ, мыслей.
В тот момент, когда Кит надавал ему пощечин, щадя, и в то же время не щадя, таранил его тело, у Уилла мелькнула было мысль, что надо объяснить. Что его уход вовсе не означал, что он хотел пригреть юного красавчика графа в их с Китом постели, что это была вспышка гордыни, и уходить ему было так же больно, как Киту — смотреть в его удаляющуюся спину. Если не больнее. Что он не обернулся не потому, что не хотел, а потому, что боялся: обернется — и тем только еще больше унизит себя.
Он должен был бы объяснить Киту это все, но сейчас, после пережитого, все слова казались Уиллу мелочными и ненужными. Он слушал мерное дыхание Кита, заражаясь им, и чувствовал, как веки поневоле отяжелели, хотя Уилл и не собирался спать вовсе в эти оставшиеся им пару дней.
Он заснул, так и не выпустив Кита из объятий.
***
Джон все маялся, и тяжелая дума, гнетущая его с момента приезда все никак не отпускала, бороздила лоб углубившимися морщинами, заставляла скорбно поджиматься губы. Мэри видела это и все больше волновалась: с Уиллом точно произошло что-то ужасное и непоправимое, иначе Джон бы ей давным-давно все рассказал. А он — молчал. И молчание это было самым тревожным, что слышала Мэри за всю свою жизнь. Задавать вопросы она не решалась — в отличие от невестки, Мэри понимала, что к чему, — лишь улучив минуту, снова и снова молилась Святой Деве — истово, как никогда в жизни. За Джона, за Уилла, за всю их семью.
Джон же, заметила Мэри, не молился вовсе. Как заперся в чулане с вечера, так и читал, пока не пробило полночь. А потом вроде лег, но Мэри, которая от тревоги не смыкала глаз, чувствовала: он не спит тоже. И с рассветом, в самую Святую Пятницу, когда добрым католикам полагается особо истово молиться и поститься, Джон снова заперся в чулане — до самого вечера. Как будто книжки, оставленные Уиллом, зачаровали теперь и его. Джон теперь почти не спал — ну точь-в-точь, как Уилл перед отъездом, и свечи жег без конца.
Не к добру это, ох, не к добру.
То и дело Мэри проходила мимо чулана, не решаясь даже поскрестись в дверь, за которой не раздавалось ни шороха. И к вечеру дверь распахнулась, и мрачный, осунувшийся Джон Шекспир появился на пороге, держа перед собой Уилловы тетради с такой брезгливостью, будто они были падалью.
— Мать! — воззвал он громогласно, и Мэри заторопилась, заспешила, аж руки задрожали: а ну, как скажет, что, наконец, что стало с Уиллом, или чего доброго тоже уехать захочет? — Возьми это, — протянул рукописи. — И сожги, чтоб духу этой пакости не было в доме.
***
Пошевелившись, Кит приподнялся на локте. Он был вынужден морщиться, сам не зная отчего — недолгий приступ головной боли, или, скорее сказать — ломоты в височных костях одолел его, заставив снова зарыться под одеяло, а растрепанной головой нырнуть под набитую перьями подушку.
Где-то внизу, а еще — за стенами (или стенками его гудящего, как колокол с перепоя) черепа, топотали ноги, галдели по-утреннему, или даже по-дневному бодрые, деловитые голоса. Кит всегда ненавидел эту деловитость, знаменующую еще один грязный день в грязном Лондоне — как ненавидел легкость, с которой другие люди умели просыпаться, и которая была вследствие некоего особенного проклятия недоступна ему.
— Мэри! Мэри, дрянь ты эдакая, кто вчера продал моему мужу тухлую рыбу? — надрывалась под окнами какая-то мегера, перекрывая бранью скрип повозочных колес и лошадиное ржание. — Вот я тебе, вот я тебе!
Наконец, стало понятно, что вызывало боль в мыслях, ползающих, как ленивые слизни — створки затянутого пузырем окна были недостаточно плотно притворены, и между ними прямо в лицо некогда спящему несчастному струился свет яркого весеннего дня.
Кит со стоном пошевелился — и тело сразу же напомнило ему о том, что все еще никак не мог догнать разум. Легкое движение по сбитой, горячо-влажной простыне тут же заставило его наткнуться на что-то теплое, тяжелое и размеренно дышащее.
Что-то оказалось Уиллом Шекспиром, и вызвало такой приток солнца, на сей раз — из клетки ребер под самое горло, — что впору было захлебнуться и подохнуть на месте. Счастье сковало по рукам и ногам, плотская, настоящая, осязаемая, перемешанная с запахом живого тела любовь была приставлена к горлу, как разбойничий нож. Сон оказался явью, а явь походила на страшный и одновременно прекрасный сон — ни тех, ни других, Кит Марло, вопреки пересудам, почти никогда не видал.
Наверное, перевалило далеко за полдень — а Кит лежал на боку, подпирая щеку ладонью, и смотрел на Уилла. Тот и не думал просыпаться — сон его был поистине младенческим. Его не тревожили ни легкие, пробегающие вдоль позвоночника, касания, ни метки, щедро рассыпанные по коже. В его волосах застряли перья из подушки, а на губах — совсем уж придурковатая улыбка.
Вероятно, Кит бы назвал ее таковой вслух, если бы не подозревал, что и сам отправился в объятия Морфея с такой же — и был готов отдаться рукам Танатоса с этим выражением удовлетворенной безмятежности.
— Молоко, молоко, свежайшее, нежнейшее молоко! — верещали под окнами молочницы, успевшие, наверное, украсить себя первыми цветами.
Черновик не будущего — но успевшего разгореться дня был уже намечен, намаран и почти переписан начисто.
— Уилл! — позвал Кит, и вместо того, чтобы толкаться, потянул с обнаженной спины Орфея плохонькую хламиду одеяла. — Ночь закончилась, и пора подумать о бренной жизни, любовь моя…
В голове вертелся и жалился рой бессмысленных, но отчего-то смешных мыслей. Ты знал, Уилл Шекспир, что Робин Грин — дважды магистр свободных исскуств, и дважды подлец, сующий своего «Неистового Орландо» под кулисы разных театров так же, как вялый от выпивки член — под юбки девкам?