Если старики только деньгами шурудят, молодые их давно приготовили. И, вижу, собираются расстаться с ними с легким сердцем.
И вот в тот миг, когда я был готов протянуть руку и начать сбор «выручки», подошел – слышу спиной – к моей машине Иван Палыч. Сначала постоял молча. Наверно тот момент сторожа, когда моя рука, смыканувшись по карману брюк – не дырявый ли – устремилась к первой закорузлой ладони дедка, что приехал – среди лета – в полушубке.
Мне кажется, я все же коснулся тех денег, когда раздался голос Чередняка:
«Уберите свои рубли! Мы за проезд не берем. Не на себе же везли!»
Я готов был грызть покрышки!
«Эт, кубыть, не по-людски», – сказал тот самый дедок в полушубке, чьи деньги чуть было не попали мне в руки – Вы нам – уважение, мы вам – унижение».
«Ну тогда, – уломанно произнес Иван Палыч, – дайте нам что-нибудь поесть, если у кого осталось. На сегодня. А завтра – будут колеса крутиться и мы не умрем».
Мне было обидно не только за то, что уплыли, как я считал, мои кровные и плакала курточка, вместе с галифе с леями, брало зло, что эти торгаши на базаре будут шкуру драть с нашего брата.
И я об этом, конечно, путано и не очень толково сказал Чередняку.
«Но ведь не грабители мы с тобой! – возвысил он голос. – Сейчас не одним нам тяжело».
«Но они ж…» – начал я, пытаясь более спокойно донести свой довод, везут, де, за тридевять земель продавать жратву, чтобы озолотиться, как тот же Сашка Замараев.
«А знаешь, сколько у них дыр? – спросил он. – И сами за войну пообносились, и детишкам одеть нечего. Тот же дедок, что ехал в полушубке, ведь даже рубахи не имеет».
И тут я вспомнил бесконечные причитания жены Ивана Палыча тети Груши, – мол, другие мужья, как мужья, в дом тянут, а этот, если не доглядишь, последнее другим отдаст. И впрямь, простота – хуже воровства.
И еще, не иначе как черт дернул меня сказать ему про куртку и галифе с леями. Посмурнел Иван Палыч. Долго в землю глядел, словно ресницы у него вдруг засвинцовели, потом спрашивает:
«Завидуешь Сашке?»
Хотел я в запале крикнуть, что завидую, да почему-то язык в самый последний момент не повернулся. Да и не завидовал я ему, коли разобраться. Два дома строить не собирался. Но иметь в кармане лишнюю деньгу не считал зазорным делом.
А наживных торговок Иван Палыч сам терпеть не мог. Рассказывают, по весне, когда первый овощ на базар поплыл, едет он по дороге, видит, бабка стоит напротив Отрубов. Сбедигорилась. И не захотел бы взять, да возьмешь.
Посадил он ее в кабину. «Чего это у тебя в корзине так тяжело?» – спрашивает. А та: «Шишки в леске собирала. Самовар разводить. Кто мне, старой, дровишек подбросит». Расчувствовался Иван Палыч, обещал – при случае – сучья из лесу как-нибудь завести.
Ссадил он ее возле вокзала, где, сказала она, жила, а сам на заправку поехал. Возвращается, глядит, та баба редиской торгует. Вот, оказывается, какие шишки были в той неподъёмной корзине. Подошел. Она, конечно, его не признала: виделись-то всего нет ничего. «Почем пучок?» – спрашивает. Она цену такую заломила, что у него рука к затылку сама потянулась. Хотел уйти, но дернуло поторговаться. «Уступи гривенник?» – просит. Она – ни в какую. Потом, когда он ей надоел, говорит: «Отстань, а то милицию вызову! Фулиган!»
Так это расстроило Ивана Палыча, глаза ни на что глядеть не хотят.
Однако едет он снова в Дуброву, на этот раз на ночь глядя. Смотрит, стоит та старушенция. С тою же корзиной. Только пустой. Руку чуть ли не за километр до него подняла.
Останавливается он.
«Возьми меня, мил чилек, до Отрубов. Обезножила вконец. К дочке в больницу ходила. Вот насилу плетусь».
«А платить будешь, бабка?» – нарочно спрашивает Чередняк.
«Окромя слез ничего у меня нету», – и она натурально всхлипнула.
«Ну садись, – говорит он. – Только в кузов лезь. А то в кабине у меня бензином воняет.
Залезла она. Да с таким проворством, которого он от нее не ожидал.
И попер он ее в саму Дуброву.
Стучала она ему в кабину, кричала. А он, как оглох. Знай, на газульку жмет.
На переправе спросил:
«Не охрипла, бабка?»
А она:
«Куда ты меня завез, анчихрист?»
«Это к твоему дому путь такой длинный, – говорит он ей. – Потому что он брехней твоей кручен-перекручен. Пока разберешься, не сразу в Отрубах окажешься».
Поняла бабка, маху дала. Прижухла.
Только ночью, уже груженый, завез он ее в родной хутор, прямо к резным воротам подкатил, в объятья дочери, что сроду в больнице не была, к базу, заваленному разным дровьем, потому что зять лесником работал, ко всему достатку, от которого, сбедигорившись, шла она на дорогу, чтобы – задарма – подкатить к вокзалу и там обирать тех, кто куда-то ехал или шел. Слезла бабка, а Иван Палыч ей гривенник сует. «На, – говорит, – задаток, когда следующий раз на редиску не хватит, то уж уступи».
И тут-то она смикитила, а заодно, видно, раскаялась, что набрехала столько, аж самой одырно стало: и что сыновья у нее на фронте попогибли, и что изба у нее самая ледащая-переледащая, и что дров во дворе – вороне на гнездо нечего унести.
Думали, после этого почерствеет душой Иван Палыч. Как-никак, а чуть ли не в глаза бабка плюнула. Ан нет! В ком что есть. Сказал: «В семье – не без урода» и продолжает по всей неблизкой дороге от станции Себряково до Дубровских лесов и обратно подбирать всех бабок и стариков и вообще каждого, кто поднимет или руку, или, как говорили в ту пору, «голоснет».
А на мое признание об обновах сказал:
«И не стыдно тебе будет на чужом горе и слезах радость свою строить?»
В ту пору мне казалось, что не стыдно. И вдруг вспомнились те – в черном – старухи, что раздевали мертвых, грабили трупы и, кажется, в самое ухо прозвучал их довод: «Мы же не крадем?»
Ни тужурки кожаной, ни галифе с леями поносить мне в своей жизни так и не пришлось. И не потому, что не за что было их купить. Просто сама мысль о них кидала меня в постыдство.
А Сашке Замараеву сперва слезами те денежки вышли, а потом – бедой.
Заехал он как-то во двор на обед. А скорохватый был. Ни минуты простоя. Покидал в рот, что поближе на столе лежало, и – опять в кабину. И, глянуть бы ему, что его меньшой под колесо залез, пока он обедал.
А тут еще с женой он чего-то поскубался. Словом, выскочил. Сел за руль и – газанул с места.
Запил после смерти сына Сашка, опустился. Но хапать не перестал. И вот один раз, обмыв очередное «дельце, чтобы быть в тельце», как он говорил, посадил в кузов тещу, а в кабину – жену и привез их домой с базара, где они бойко торговали чуть ли не каждый день.
Вылез у своего дома на подножку и спрашивает тещу:
«Ты возле нас сойдешь или тебя к парадному подвезти?»
А она жила от них через три двора.
Никто не знает, что сказала теща, только он газанул, а сам в кабину влезть не успел. Машина как раз на камень здоровущий передним колесом наскочила. Руль у него выбило из рук, и он мешком упал прямо головой под заднее колесо.
Вот и все. Кончилась Сашкина жизнь. И даже на похоронах о нем никто доброго слова не сказал. И только Чередняк его жалел.
«Не своим умом жил мужик. Эти две – сорока с вороной, – имел он в виду жену с тещей, – вогнали его в гроб. Оттого и хапал, что им угодить стремился».
И тут я вспомнила жену Ивана Палыча тетю Грушу. Как она его порой клянет да проклинает. А он стоит на своем, не ломает собственного характера, потому что он ему, с его принципами и убеждениями – дороже всего.
И не было еще у Ивана Палыча такого, я бы сказал, летучего – ради зубоскальства, что ли, – злорадства. Бывало, увидит он машину вверх колесами. Другие шофера шутят: по небу, мол, ездить кореш собрался. А Чередняк скажет: «Как же это он промазал?» И поможет, если в его силах.
Пусть простят меня мои многочисленные друзья и знакомые, но больше в своей жизни я не встречал такого чистого душой человека. Нет, он не был без греха. Один раз, видел я, водил он девку в подсолнухи. Ясно, не семечки лускать они туда ездили. И другие – по мелочам – за ним грешки водились. Так что на иконопись он не тянул. Но доброты его, наверно, хватило бы на несколько человек.