Не понравились нам его речи.
«С такой мордой в тылу посидишь, не до этого еще додумаешься! – произнес ему в спину Мишка, когда тот отошел. – Они наших живьем в землю закапывали».
«Но ведь мы – не они!» – поднял я глаза, Федька Рохин стоит перед нами.
«И ты туда же? – спросил я его и добавил: – Далеко пойдешь».
Тот хмыкнул и пошагал дальше, всем своим видом показав, что нечего с такими дундуками разговаривать. И вообще, я заметил, что «Федюхи» «смотрелись», если так можно выразиться тогда, когда ходили все трое. Чем-то они дополняли друг друга, что ли. А когда видел я их по одному, какой-то скукой от них веяло, а может, излишней сосредоточенностью.
На некоторых мертвецах одежда уже так подотдета, что не понять, чей это солдат – наш или немецкий. Постояли мы вот так над ним, не зная, в какую его сторону волочь. Как я вдруг заметил, из кармана его гимнастерки тянет ростки пшеница.
«Наш! – кричу. – Конечно, наш!»
Мишка кивает. Потом шапку с себя стаскивает. А следом и я обнажаю голову.
«Вот он, истинно русский человек!» – говорит Купа, и меня впервые бьет, словно током: может, это Иван Инокентьевич Федотов?
Ветер играет рядом прошлогодней полынью, но запаха ее не слыхать. Его перебивает тяжелый дух войны. Той войны, что хотя и ушла отсюда, но оставила поля, на которых вперемешку лежат трупы и груды металла.
Я вроде не из брезгливых, но после работы в похоронной команде еще долго, особенно когда садился есть, преследовал меня сладковато-тошнотворный запах тленья. И еще – болела душа, что вот своих от чужих не отличали. Страшное дело, быть похороненным в могиле со своими врагами. Хотя Григорий Маркыч – мастер, который с нами ездил на уборку трупов, – и говорил, что смерть всех уравняла.
Наша улица все продолжала наполняться не только пацанами. Но и взрослыми тоже.
Теперь, после того, как растаяли закраинки, придя с работы, стал я пропадать на Волге. Признаться, за последнее время мы с Мишкой, как он шутил, «довольно активно подотощали». Худо-бедно, а в автоколонне нам частенько что-либо из съестного перепадало от шоферов. За усердие и пот. А в училище – погремишь ложкой о миску – выходи строиться.
Сперва я пытался обхитрить рыбу разными, известными мне до войны, способами. Но она, проклятущая, и думать не хотела клевать на удочку и – тем паче – браться на крючок.
И тогда я пошел на ту крайность, на которую подбивал меня все время Купа. Стал ее глушить. Взрывчаткой. И один раз подвалил осетра. Икрянец попался. Вытащили его на берег, когда он еще живой был. Вспороли ему брюхо. Гляжу, ручонки грязные тянутся – не могу отказать. Все время у меня перед глазами стоят те девчонки, что когда-то подошли ко мне, охраннику глубинки. Интересно, думаю, живы они или нет. Ведь голод – свирепее любой болезни.
Развели мы костер, стали на вертеле кусочки осетрины поджаривать. А икру – почти всю – сырьем съели. Без соли и без хлеба.
Когда ешь икру без соли и без хлеба, создается впечатление, что гольную дробь заглатываешь. Так тяжело она опускается в желудок, что каждая икринка кажется свинцовой.
Но голод – не тетка, как кто-то говаривал. А я бы сказал, что он – строгий старик. Только норовит сделать все по-своему.
Словом, так я тогда нажрался черной икры, что до сей поры в рот ее не беру. И осетрину заодно.
Наелись мы, помнится, попили – вольной – волжской водички, и Мишку на думки разные потянуло. А я, не будь в недобрый час сказано, страсть как не люблю, когда люди что-либо плануют. Поверье во мне засело: как человек шлепнул, кем или чем он станет через столько-то лет, непременно кончит жизнь до срока. И Иван Инокентьевич, может, остался бы жить, коль не растравил бы судьбу своими «плантами», как говорила моя тетка Марфа-Мария.
А Мишку знай черти за язык тянут.
«Выпущу сто танков, – говорит он. – Потом в летчики подамся. Чтоб всю землю одним взглядом видеть. И кромсать эту сволоту, – он имел в виду немцев, – до последней силы-возможности».
Рядом с Мишкой я чувствовал себя ущербным. Не было у меня ни планов на будущее, ни думок, чтоб поперед моей жизни перли. Так, плелся я следом за судьбой, как опоздавший на поезд за последним вагоном, когда уже понятно, что суета не поможет догнать его на перегоне.
Не знаю почему, но тогда я поглядел пристальней, чем всегда, в лицо Мишки. Словно запомнить хотел и его чуть хмуроватый лоб, пересеченный свежим шрамом, и оттененные недоеданием глаза, и упрямые – на вид жесткие – губы.
Он пошел домой, а я остался, чтобы Норме из лапы занозу вынуть. Уж кой час она скулит. А у меня, как на грех, булавки или иголки с собой нету. А тут попался мне острый штырек. Вот им я и стал делать ей нехитрую операцию.
Потом мы тоже потихонечку пошли домой. Я – впереди. Норма – сзади. Идет, чуть прихрамывая.
И вдруг – взрыв.
По привычке, я бухнулся на землю. Потом, сообразив, что это не в меня стреляют, проворно вскочил. А из нашей улицы Юрка мне Чуркин навстречь.
«Чего там?» – спрашиваю я его.
«Пацаны мину подорвали», – говорит он.
Но по его морде я вижу, убежал он оттуда без оглядки, потому и не знает, что там произошло.
Ну я, понятное дело, понаддал на «копыта». Еще издали вижу, пацанята стоят над яром. Кучно сбились. Значит, впрямь что-то стряслось.
Подбегаю. «Что случилось?» – спрашиваю без дыхания.
Карапуз, не знаю его имени, бубнит:
«Она ка-ак зашипит! А он ее вот так, – он прижал кулачки к груди, – и – в яр. Должно быть, мы его игрушку взяли».
Я быстро спустился на дно оврага. Мишка лежал на спине. Со лба сошла хмурь, резче означился шрам, а брови словно вспучились, так сейчас выпирали. Глаза уже закрыла пелена незрячести и упрямые грубые губы – тоже на вид – помягчели. А через уголок рта, через левую щеку сукровичная ниточка протянулась.
Я откинул кусок рубахи, что прикрывал грудь, и обомлел. На том месте, где должно быть сердце, зияла кровавая пустота.
Но мною уже было замечено, беда не ходит одна. Только похоронил я Мишку, пришло из Атамановского письмо, что умерла моя тетка Марфа, которая всю жизнь хотела, чтобы звали ее Марией. Что с ней случилось – не писали. Да и кто написал, я так и не понял. Почерк корявый, явно старческий, угнетенный долгой малограмотностью.
Горюю я в одиночку. Пацаны ко мне заходят. Посидят. Повздыхают. Вроде бы война и пора привыкнуть, что люди гибнут как мухи. Ан нет. Не ко всякой беде сердце может прижиться черенком-пасынком. Некоторую никак не хочет принять. Смерть тетки, конечно же, потеря, но не такая больная, как даже сама мысль, что больше нет Ивана Инокентьевича и вот – теперь – Мишки.
И все время казнил я себя, что не оказался тогда рядом с ним. Ведь как-никак, а с разными минами мне уже приходилось иметь дело.
Горился я, горился и, сам не знаю почему, ни разу не вспомнил, что первая смерть, которая закрыла собой всю мою – будущую – жизнь, была кончина Савелия Кузьмича. И тоже – от взрыва.
И вдруг он мне в одну из ночей приснился. Сидит у себя на базу, как он звал двор, и офицера немецкого с ложечки кормит. Стоит тот перед ним на четвереньках и голову кочерит.
А меня, вроде, такая обида взяла. Мы – с голоду пухнем, а он врага до ожирения откармливает.
Так и есть. Подтверждает Савелий Кузьмич.
«Вот еще покормлю его с недельку, он пуза от земли не оторвет и палец в спусковую скобу не пропхает. – И смеется: – Воевать, тоже хитрость нужна!»
Часто стал захаживать ко мне и Иван Палыч. Наверно, тоже понимал, что нелегко нам с Нормой. Она наверняка знала, что в доме горе. Походит по комнате, подойдет к Мишкиным вещам и протяжно взлает, словно взрыднет.
Иван Палыч, как всегда, неторопливо и обстоятельно рассказывал, что нового в колонне, какие фортели кто выкинул в гараже. Там, кстати, без этого не обходится ни один день. Потом, вроде бы ненароком, напоминал про учебник шофера третьего класса, который когда-то дал нам.
И тут понял я, не зря ко мне Чередняк ходит. И не ради красного словца поведал, что у него четырнадцать профессий, что он и жестянщик, и медник, и аккумуляторщик, и вулканизаторщик, и, конечно же, слесарь. Но это, так сказать, шоферские специальности. Помимо них он может и столярить, и портняжить, и трактор с комбайном водить, и даже сыр варить.