Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Картошка с луком упревали. В доме запахло довоенным праздником, и казалось, стоит закрыть глаза, как немцы исчезнут, а вместо них появится мама и скажет: «Мужчины, пожалуйте к столу!»

Но в эту минуту в комнату вошли офицеры и солдаты вскочили так, словно у них под задом стояли пружины. Вытянув руки по швам, они смотрели на офицеров и, видимо получив какое-то приказание, шамором скатились с крыльца.

«Вот это дисциплина!» – шепнул мне Мишка.

А я думал уже о другом: как там Норма, догадалась ли покормить ее тетка Матрена.

Немцы ели и над чем-то смеялись. За столом сидели только офицеры. А тот, что говорил с нами, притулился к подоконнику и там, кажется, потаясь, жевал, обжигаясь, картошку.

По двору, я видел, слонялись солдаты. Один из них жонглировал сырыми картофелинами, другой, прислонив ко рту губную гармошку, все же на ней не заиграл. А только делал вид, что наяривает веселую мелодию. Третий что-то вытесывал маленьким топориком.

После еды офицеры некоторое время сидели в задумчивости, пока тот же – неопределенного звания – не сказал им что-то. Тогда они стали переглядываться, улыбаться. И вот тот извлек из чемодана бутылку водки. Наливал себе каждый сам. Толстяк, с пересеченной шрамом губой, плеснул побольше полстакана. Остальные трое – лишь прикрыли донышко. Пили, не чекаясь. И тут снова выхватился тот, что достал бутылку. Он – из того же чемодана – выудил фотоаппарат, стал сноровисто щелкать, но только до того момента, как толстяк поморщился. Потом он так же ловко спрятал аппарат и опять отошел к окну.

«Денщик, наверно», – обжег мне затылок шепотом и дыханием Мишка.

Мне разговаривать было рискованно, потому что моя морда была на всеобщем обозрении. Но меня разбирало зло. Все это время Савелий Кузьмич стоял на полусогнутых, «ел глазами» офицеров и называл их не иначе, как «господа майоры». Он пытался угадать любое их желание, бегал как мальчишка, и даже не верилось, что всего несколько дней назад он, будто кутек, нырял в щель на четвереньках.

Окончательно сомлев, сползли мы с печки лишь тогда, когда немцы улеглись в зале отдыхать, а здесь – в передней хате – примостились на табуретках два солдата, с автоматами наизготовку.

«До ветра мальцам можно?» – спросил одного из них Савелий Кузьмич и для наглядности показал, что это такое.

Немец кивнул, и мы все трое выскользнули в чулан. Но не во двор пошли, а в кладовку, где у Савелия Кузьмича ларь был с разным барахлом, которым он торговал на базаре или обменивал в селе на продукты. Он долго шарил в этом ларе, шепча свое извечное:

«Прости мя грешного, так твою мать», пока не выудил что-то тяжелое и не взял мою руку в свои горячие шершавые ладони. Почему-то их я помню больше всех! Даже лицо его – с бесчисленными созвездиями родинок – стал забывать. А вот руки – так, кажется, и держу по сей день в своих холодных, несмотря на то, что только что слез с печи, ладонях.

«Знаешь, что это такое?» – шепотом спросил он, водя мои пальцы по чему-то скользкому.

На ощупь даже приблизительно не мог я понять, что это могло быть.

«Мыло» помнишь?», – навел он меня на мысль о наших совместных мытарствах, и меня бросило в жар. Как же я это забыл? Всучили нам как-то солдаты вместо мыла ящик с толовыми шашками.

«А вот это, – он провел мне по щеке каким-то крысиным хвостом, – запал».

«Бикфордов шнур?» – спросил я.

«Он самый».

«Ну и что ты думаешь делать?» – еще не угадав его намерений, полюбопытствовал я.

«Хочу спеть ими: «Пора кончать балаган, дармоглоты!»

Помнил я такую его песенку. Слова и музыку, наверно, он сам придумал, потому что ни смысла, ни мелодии в ней особого не было.

«Но ведь шнур слишком короткий, – предупредил я. – Тут и пяти шагов не успеешь сделать».

«А я никуда идти и не собираюсь, – ответил Савелий Кузьмич. – Тут мой дом, тут моя могила. Как у Авдотьевны, у Мишкиной бабушки».

«Не дуракуй», – пытался я отговорить старика. Но он уже был на той степени упрямства, о которой сам говорил: «Хоть уваляться, да не поддаться», когда любой довод, будь он самым веским, действовал на него, как на козла шуба, вывернутая наизнанку.

«Уйдете через подпол, – спокойно продолжил Савелий Кузьмин, – лаз я под стену, в малинник прорыл. Потом – подавайтесь в коноплю. А там… Да чего я вас учу, раз сюда попали и отсюда выйдете. Матрене кланяйтесь», – он в темноте, видимо, перекрестился, сказав в последний раз в жизни: «Прости мя, грешного, так твою мать!»

Мы залегли в развалинах трансформаторной будки. Город жил жизнью впавшего в беспамятство человека. Вот раздалось неразборчивое бормотание – это строчил пулемет, потом – как вскрик – взрыв снаряда. И над всем этим мертвенный свет ракет и красный отсвет пожаров. Иногда в бездонность неба устремлялась пунктирная линия трасс и, как дикий зверь хвостом, ошалело хлестал темноту прожектор.

Взрыва не было. И я уже стал подумывать, что переупрямил старика. Видимо, все же послушал он меня.

Но эту мысль мою оборвала вспышка, а следом – грохот, похожий на обвал, который долго витал над другими – тоже не слабыми – звуками войны, и укатился в Заволжье, чтобы и там пожить мгновенье-другое эхом – последним салютом памяти так и оставшегося непонятным мне русского человека.

Мы – далеко не тем же путем, – но все же вернулись к тетке Матрене. Только не хватило мне духу, сообщить ей, что ее брата, или «браташа», как она говаривала, больше нет в живых.

А на вторую ночь мы с Нормой переплыли Волгу.

Я не хочу описывать этого ужаса, тем более что затушевался он еще одной бедой, которая свалилась на мою голову. Пропал Мишка Купцов. На войне это называется пропал без вести. Пошел он в овраг за водой и не вернулся. Я и Норма трижды ходили по его следу. Но на запах она уже не могла брать: гарь притупила ее обоняние.

Мы плыли на доске. Вернее, за доску держался я, а Норма, то обгоняя меня, то возвращаясь, чтобы поравняться со мной глазами, делала круги. А по нас садили. Кажется, из всех видов оружия. Били пулеметы, лопались со звоном мины. Вздыбливали воду снаряды.

И все же мы, не меньше, чем через час, вышли на берег. Меня бил озноб, а Норма, отряхнув с себя воду, вдруг принялась, повизгивая, кататься на песке, словно радуясь тому, что мы выжили.

Потом мы до утра блукали в лесу, пока не вышли в степь и не двинулись вверх по Волге, ее левым отлогим берегом. Шли мы на Камышин.

В первую же ночь, когда спать пришлось прямо на голой земле, оценил я значение таких вещей, как пальто или «лоб-сердак» – любимую одежку Савелия Кузьмича – что-то среднее между фуфайкой и пиджаком, который он умудрялся носить зимой и летом. Зимой пододевал под шубейку, а летом, когда сидел в тени, накидывал себе на плечи. Не любил Савелий Кузьмич болезни по глупости и неосторожности. И тот раз, видно, не притворялся он, как мне казалось, когда бегал в щель на четвереньках.

И вообще, всякий раз вспоминая старика, я, с небольшим прислёзьем, убеждался, что в сущности он был хорошим человеком.

На следующее утро, с зарей, так и не выспавшись, всю ночь проворочавшись возле теплой, как печка. Нормы, я, троившись в путь, впервые ощутил сосущий душу голод. Видно, зря я пожевал полынок.

Думал, от него отвращение к еде наступит. Дулюшки! Наоборот, так засосало, что аж в глазах затемнение наступило.

А когда совсем развиднелось, заметил я вдали перед яром поле. Колоски на нем маячат. У меня аж дыханье перехватило. Побежал, стал вышелушивать между ладоней пшеничку. Первую горстку бросил в рот, зажевал торопливо, но вместе с тем и экономно, чтобы надольше хватило сладковатого пресного привкуса. Вторую горстку бросил в котелок, который нашел в лесу у переправы и привязал к тощему рюкзачку из наволочки, которым экипировала меня тетка Матрена.

Не заметил я, и когда в небе закружил самолет, лишь привздрогнул на мгновенье, накрытый летучей тенью, увидев, как рядом взвихрилась пыльца от пуль.

Бросив котелок, словно он притягивал к себе пули, побежал я к яру, в котором камыши султанились. Может, в них затеряюсь. А самолет, описав дугу, стал отсекать меня от яра. И тут я заметил Норму. Она, во время обстрела и бомбежек прятавшаяся в развалинах или щели, теперь метнулась навстречу приближающейся тени самолета. Глухо, как бухают пушки, залаяла.

11
{"b":"673011","o":1}