Литмир - Электронная Библиотека

Мне, рабу Божию Андрею, было явлено чудо».

О чуде Андрей Николаевич помнил до назначенного Вседержителем предела.

V

В Гуськове поубавился интерес к суете выживания. Он бы совсем обессилел да задичал, не будь двойника: «Прощай, мой двойник, – записал Андрей, – можешь делать всё, что угодно». Но мучитель был непреклонен. Он не только желал вместе с ним вести дневник, но и видеть, слышать всё, что видит и слышит сам Гуськов. У Ольги Закатовой они тоже теперь бывали вместе.

Все берёзовские жалели Олю. Жила она в полутёмном, пропахшем печной сажей, деревянном домишке на краю деревни, семья её тратила две инвалидные пенсии – Олину и отцовскую, а также зарплату мамы-почтальона на врачей, лекарства и инструкторов по физкультуре.

Мы встретились после смерти Андрея Николаевича и поговорили. Оля была ни на кого не похожа, через неё чувствовался Гуськов: сто фоторабот его мне не дали бы столько, сколько эта встреча. Мною ощущалось дыхание его, Гуськова. Видимо, у них всегда была такая атмосфера. Вряд ли он любил её, скорее жалел. А она его? Этого я не знаю. Но если даже она и любила, то это была любовь, напоминающая простодушную радость девушки, которой выпала удача родиться красивой.

Когда коромыслом гнутая бабка Марья и рябая сорокалетняя вдова Коломыйчиха разнесли по Берёзовке весть о том, что к Закатовым жених из Москвы припожаловал, да не один, а с дружком, Гуськов два дня не ходил к Оле – дичился. Но на третий день двойник настоял, что нужно сходить.

Жених её, Дмитрий Кольчугин, мужу понравился. В дневнике он даже записал: «Митя на сына моего Николу похож… весь создан навыворот, постепенности в нём нет, кажется, он вдруг созрел и возмужал – пропел и замолчал». И далее: «Я запомнил цыганские глаза его – красавец-парень. Но вот дружок его, Лёшка Борщ, хорош никогда не был, а молод был… Он словно кот, сцапавший мышку. Такой, как говорится, и груди кормилицы укусит только потому, что зубки прорезались[5]…»

Впрочем, и укусил, как считал Гуськов. В тот же вечер гости засобирались в Волгоград. Забрали вещи, ушли, а наутро Берёзовка заговорила о краже. Ночью были вскрыты почта и сельсовет. Митю вскоре задержали, а вот Борща не удалось, пропал бесследно.

Следователь Иванников за рюмочкой рассказывал потом мужу, что Кольчугин сознался ещё по нескольким эпизодам. Иванников только Оле ничего не сообщил, молчал и Гуськов.

VI

Душа из Андрея была словно вынута. Он даже Николу, своего любимого Николу, в дневнике стал называть Митей: «Болит совесть… Это из-за меня Митя скользит по жизни, как стакан по барной стойке… Это же мной бес играл – сын-то при чём? Ведь он самый способный из всех детей: ни Валюша, ни даже Анюта не наделены и долей того таланта, которым Митя наделён. Он мог бы дело моё продолжить, мастером стать, но чужие свадьбы снимает. И барыш делает его извилистым, легко жить приучает… Ах, как ужасно виноват я перед детьми… Только я один и виноват.

Сын разоткровенничался как-то: не стоит, мол, людям любить друг друга, коль завет невыполним. Я промолчал тогда и жалею. В этой идее нечто иезуитское. Удобнейшая идея – никого вокруг не видеть и в мамон свой жить. Отвергаю эту философию, но строжиться не могу – я виновен, я, а не Митя».

Возможно, Гуськов и дальше встречался бы с собою, словно с незнакомцем, но двойник заставил его очнуться и работать. Под диктовку двойника Андрей Николаевич записал то, о чём и сам давно думал: «Ни от кого я не принимаю никаких идей и советов, тем более что то и дело приходится отказываться от собственных идей, искать одну-единственную, стоящую всех остальных. Временами возникает соблазн сделать новую работу так, как была создана самая первая. Но опыт подсказывает, что нужны каждодневные открытия и революции. Адамович, кажется, говорил, что с простоты не начинают в искусстве, ею кончают… Усилие же мастера направлено на то, чтобы скрыть все швы».

Я думаю, муж прав был: фотохудожник начинается, если ему есть что сказать. Но он должен ценить время. У мужа моего времени больше не было. Последнюю запись он сделал уже без помощи двойника. Я прочла её детям на сороковой день: «О, Ирина, Ирина! Какие жестокие мысли… должны были мучить твоё сердце эти последние страшные две недели, когда ты ничем уже не могла мне помочь, хотя и держала меня в хлопочках, как малое дитя. Ирина, я умираю, но знаю, что ты чувствуешь мою любовь к тебе, и эта мысль стала облегчением.

Сжал бы твою милую руку в моей и глубоко заглянул бы в ясное небо твоих глаз; и слова, которые теперь я могу только написать, могли бы проникнуть в твоё сердце и заставить тебя понять, что это есть, что я хотел бы сказать… Моя царица, мой чистый красивый ангел… как объясню я тебе горькую, горькую боль, которая терзала меня с тех пор, как я отдалился от тебя и детей?

Ты видела, ты чувствовала печаль, с которой я сказал вам «прощайте», – ты вспомнишь моё выражение такое мрачное – выражение страшного, ужасного предчувствия зла. Мне казалось, что смерть приближалась ко мне даже тогда и что я был вовлечён в тень, которая шла перед ней.

Я говорил себе: «Это в последний раз, пока мы не встретимся с тобою на Небе». Я не помню ясно ничего с этого мгновения до тех пор, как ты не вернулась ко мне, не приехала в Берёзовку.

Скоро я встречусь с моим милым братом Николаем, мамой, отцом, прадедом Тарасом Григорьевичем Гуськовым, с нашим добрым мальчиком, первенцем Володенькой… А ты, Ирина, останешься на земле, чтобы вымолить меня у Господа.

Ты единственная из женщин, которая поняла меня. Люби наших деток так, как ты меня любила. А я их – всегда любил! Прощай, моя царица!

Навсегда твой собственный Андрей».

На последней странице дневника был приклеен плотный белый конверт. Я открыла его. В конверте была фотография – первая знаменитая работа моего мужа. Он сделал эту работу в Северодвинске и получил за неё впоследствии золотую медаль на международной выставке. Натурщицей для этого простого, «без швов», портрета была я. На другой стороне снимка рукой Андрея было выведено: «Сердце у неё есть, и любить она умеет. Если не откажется за меня выйти, я буду счастлив, с нею одной только и буду счастлив».

* * *

На столе таинственно темнела икона, чадила лампадка и магически притягивала взгляд фотография покойного. К исходу сорокового дня Андрей Николаевич выглядел на ней уже не обречённым, а умиротворённым и, кажется, счастливым. Пожалуй, это была одна из лучших его работ.

Только вёрсты полосаты

Сороковой день - i_006.png

Когда автобус выпорхнул из столицы, день был съеден. Стволы берёз круглились в белом мраке. Ни огней, ни встречных машин. Глушь и снег… Вякнула сирена. Через мгновение машина с проблесковыми маячками ослепила Алексея Безрукова. Писатель подождал, пока глаза не притерпелись после света к темноте, придвинулся к стеклу – роща белоствольных стушевалась…

В салоне говорили:

– Подписку дал и уехал, а девятого суд.

За что собираются судить, сидящий сзади объяснить не спешил. Тянул – «прикинь», «гады», «сучьи понятия». Безрукову казалось, что пассажир, назвавшийся Лёшкой Борщом, чешет всё по тетрадке.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

вернуться

5

…Такой, как говорится, и груди кормилицы укусит только потому, что зубки прорезались… – Гуськов не точно цитирует А. С. Пушкина: «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? Потому что зубки прорезались?»

7
{"b":"672932","o":1}