Подбирали никак не меньше получаса. Коньки были то широки, то, наоборот, узковаты; отыскав, наконец, идеальный вариант, Кит вымотался до такой степени, будто не шнурки завязывал, а перепахивал чужое поле.
— Спасибо, — облегченно выдохнул он.
Торговец улыбнулся:
— Удачно вам покататься. Небось, на грядущий фестиваль обновку берете?
Кит молча ему кивнул. Да, на фестиваль — а чем я там буду заниматься, уже не твое, приятель, дело…
На улицах было все так же темно и холодно. И все так же срывались белые крохотные снежинки, большие похожие на граненые лезвия.
Он брезгливо стряхивал их с одежды.
Он терпеть не мог зиму, он ее ненавидел всей душой. Потому в пустыне и царило вечное безмолвие, потому время и замерло, потому и застыло непробиваемой пленкой — не сдвинешь, не выкрутишь, не запустишь…
Ему было шестнадцать лет.
Вечно — шестнадцать.
Он помнил, какими изнурительными, какими бесполезными были занятия в храме. Как старшие братья гоняли его по двору, вынуждая фехтовать совершенно дурацкой деревянной саблей. Старшие братья, как правило, не испытывали к нему жалости. К нему вообще мало кто испытывал хоть сколько-нибудь добрые чувства — до того, как появился Эста, как впервые хлопнули драконьи кожистые крылья там, за чертой туманного Безмирья…
Он сидел в углу, у дыры в заборе. И смотрел, как трепещет под порывами летних, горячих ветров золотисто-рыжая рожь. И смотрел, как бабочки порхают над ее колосьями, изредка на них присаживаясь, подрагивая всем тельцем — вероятно, устали, попробуй-ка поднимись выше собственного роста, задержись — минуту, другую, третью… взмахивая лишь тонкими, хрупкими, невесомыми чешуйками, собранными в те же крылья…
Он сидел в углу, пока его не находил учитель. А стоило найти — ругался, бесился, ронял злые слезы на соломенный пол. Проводил идеально ровную полосу правой рукой — и песок падал, и возникала непроходимая, смертоносная, зыбучая стена между ним — и теми, кто мог бы его спасти, а вместо этого боялся и доказывал, что надо всего-то проявить капельку смирения. Капельку смирения, и великие Боги пощадят. Вернут песчинки в их нормальное состояние, научат вновь нести на себе вес божественного исцеления.
Или, как он сам в те годы размышлял — волочить. Волочить на себе, как чужое, чуждое, ошибочное предназначение.
Он ушел из храма — и порой жалел об этом своем поступке.
Но если бы не ушел, он бы так и не понял ни тамошнего учителя, ни старших братьев. Чтобы разобраться в их мотивах, ему пришлось вынести дорогу через пять обитаемых миров, увидеть, какими разными, какими странными бывают люди. Побывать — попеременно — в шкуре злодея, убийцы и вора, побывать — попеременно — в шкуре спасителя, охотника и воина…
Прошли века, а он до сих пор не забыл, как бежал — глубокой ночью — по золотистому ржаному полю, топча с таким трудом взращенные посевы, топча с таким трудом выжившие надежды.
Его могли бы спасти — там, за крепкими деревянными стенами. Его могли бы спасти, но не захотели, потому что не спасали никого прежде. Потому что не верили, что ребенок, обычный десятилетний ребенок способен хранить у себя внутри такие страшные вещи. Потому что не верили, что обычный десятилетний ребенок способен выдержать их, вытерпеть, а после — превознести, как последний шанс выжить — и при этом защитить свои редкие, нестабильные человеческие качества, отсекая от них переменчивые мысли белого беспокойного песка.
Для них это было божественным подарком, воплощением самых страстных желаний. Для них это было платой за долгие, нудные, усердные молитвы, за часы, проведенные на коленях перед высеченными в камне строгими ликами. Для них это было драгоценностью, и они хмурились, высокомерно задирали носы и тянулись к Святому Писанию, вздумай какой-нибудь случайный путник обозвать их дар магией…
А для него — именно этой магией белый песок и был. Он молился, конечно, как и все остальные, покорно гнул худую спину перед фигурными пористыми камнями. Бормотал слова, заученные до такой степени, что язык повторял их уже без помощи разума. Но — ни разу, ни разу не умолял Богов поделиться даром, признать его перед ними заслуги и похвалить.
Не было заслуг. И хвалить было не за что; он гнул худую спину — маленький мальчик — и сгорал от ненависти, от ярости, от безысходности. Какие Боги, братья, да откройте же вы — хоть единожды — свои глаза, да используйте же их — ну хоть единожды! — по назначению! Мир, где мы живем — пуст, его Создатель давно погиб, силуэт Моста виднеется у береговых скал, как ниточка, одинокая ниточка, брошенная здесь, чтобы вытащить нас наружу до того, как рубежи захлопнутся, и все живое умрет…
Да откройте же вы глаза!..
Он бежал — по золотисто-рыжему полю. Ощущая, как упругие, мощные колосья бьют по ногам — словно бы на прощание.
Он бежал, не сомневаясь, что на рассвете братья выпустят собак за ворота, что собаки будут преданно идти по следу. Собаки будут наивно считать, будто оказывают мальчику благодеяние, будто выручают его, за миг до смерти — вытаскивают из вонючей трясины. Собаки не будут знать, что учитель за пару минут до выхода с любовью приготовил тяжелые, подбитые железом розги, намереваясь наказать юного отступника с таким размахом, какой не снился его старшим братьям.
И не снился младшим, чтобы они, упаси Боги, не отважились на подобный поступок.
Но Кит был потрясающе, великолепно молод. И опередил всех, пускай и с потерями.
В его мире о Мостах Одиночества, не колеблясь и не боясь, писали в книгах. Всякий читал, что пройди семь — и тебе дадут право сотворить свой собственный, лишь на тебя рассчитанный, мир. И все его жители будут в какой-то мере — ты, и все, что в нем произойдет от момента отсчета времени и до момента, когда часы не выдержат и замрут — будет лишь твоим. Всякий читал — словно тамошний Создатель заранее выяснил, что умрет, и подарил своим детям пути, а они так ими и не воспользовались…
Мир погибал. Медленно и неотвратимо, и это было настолько ясно, что Кит не понимал, как такое можно не заметить. Как можно не заметить его небо, карминовое и низкое, готовое пролиться не весенним дождем — кровью? Как можно не заметить воду, пресную воду, больше не прозрачную — впитавшую в себя запах тлена и разложения, красноватую, грязную, перебившую почти всю деревню? Как можно не заметить постоянные вспышки эпидемий, и гибнущую пшеницу, и деревья, потерявшие листву, потерявшие свое умение плодоносить? И — рожь, давнюю, всем знакомую предвестницу беды?..
Было сказано — в день, когда не сохранится в мире ничего, кроме ржи… в день, когда небо станет багровым, а глоток воды — по вкусу похожим на остывшую кровь… когда ветры сойдут с ума, и будут биться о стены, об окна, срывая ставни и калитки, бросая на пол домашние цветы… в день, когда упадут с облаков мои мертвые птицы — бегите, скорее бегите к белокаменному силуэту Моста, перейдите на другую сторону. Вы не обязаны проходить опасный путь будущего Создателя — я предлагаю вам жить в следующем, пока не обреченном, мире…
Было сказано.
И — никто не послушал.
Кит не любил птиц. Не любил, хотя они, разумеется, не вызывали у него такого стойкого отвращения, как, допустим, храмы и ржаные поля. Если бы не Эста, ни одна паршивая чайка не родилась бы у границы пустыни. Если бы не Эста, голубое, нормальное, тихое небо над Карадорром, Тринной, Адальтеном и Эдамастрой было бы все еще пустым, без карканья ворон, без полета соек и сорок. И пыль у заборов была бы тоже пуста, не возились бы вздорные, шумные, драчливые воробьи, не сидели бы на частоколе синицы, не краснели бы животики снегирей.
Да и вообще, если бы не Эста — за рубежами океана не было бы ничего.
Был ли Создатель, угрюмо прикидывал Кит, был ли Создатель моего родного мира — одинок? Или — болен? Что с ним произошло, что, дьявол забери, могло произойти с тем, кто сотворил добрую сотню архипелагов?..
И тут же одернул себя. Уверенно и зло — одернул.