Она молча кивнула. Старик-рыболов — он был, и навеки останется — Хветом, Ремалем Хветом.
Она сказала, что готова щедро платить любому, кто согласится ухаживать за кособокой деревянной хижиной. Любому, кто посадит горицвет на могиле ее отца, кто будет следить за ним каждую весну, кто бережно сохранит память о старике, чья лодка до сих пор валяется на песке у полосы прибоя.
Она сидела на подоконнике, сжимая пальцами золотой канделябр. Огоньки свеч перевернутыми каплями висели над оплывшими линиями воска.
Он смотрел на нее с полотна картины. Он смотрел на нее спокойными, чуть насмешливыми, яркими синими глазами, и едва-едва улыбался. Она мало что помнила об этой его улыбке, она мало что помнила об одинокой белой пряди в его черных, как смола, волосах. Она помнила только тепло его ладони, его сильной, широкой ладони, и каким он был высоким, и как он показывал ей фонтаны, и как поднимался, посадив ее к себе на плечи, по железной винтовой лестнице, и как в итоге оказался — на вершине городской колокольни. И как вся Эрада была внизу, а он показывал — вон там, видишь, обрываются наши стены, вон там расползается грустно пожелтевшая пустошь, а вон там — уже не получится увидеть, но ты постарайся, вообрази, ты ведь умная девочка, — начинается океан, синий, глубокий и бесконечный. Там — океан, и весенние штормы, и киты. Я скажу тебе кое-что очень странное, кое-что очень странное тебе скажу, ты не против? Нет? Так вот, вся вода в океане — соленая. Такая соленая, что мы с тобой не сумеем выпить и полбокала.
Она недоверчиво косилась на его затылок. И смеялась, а он держал ее очень крепко, и они спускались — все по той же винтовой лестнице, — бурно обсуждая, почему океан родился не пресным. И как он вообще родился, а, папа? И почему он так похож на кусочек неба, на оторванный кусочек неба? Что, если он сердится и печалится, потому что скучает по своему дому?
Он тогда улыбнулся, но не ответил.
Женщина, которая была готова следить за его кособокой деревянной хижиной, спросила, зачем эта хижина понадобилась кому-то столь богатому и счастливому, как госпожа Нэменлет. У нее, у этой женщины, было рваное платье, и грязный воротник, и грубые, натруженные пальцы, и обломанные ногти. Она, эта женщина, обычно работала в полях, и была вынуждена горбиться над сырой землей, и возиться в ней, будто погружаясь в темную глубину задолго до своих похорон.
— Здесь его дом, — тихо пояснила госпожа Нэменлет.
У него был особняк в Эраде, и железная винтовая лестница, и звон вечерних колоколов, и фонтаны, и маленькая дочь.
Но любил — по-настоящему любил — он кособокую деревянную хижину, и песчаный берег, и полосу прибоя, и лодку, нависшую над соленой водой. Уже не получится увидеть, но ты постарайся, вообрази, ты ведь умная девочка…
…и весенние штормы, и киты…
Она плакала, зажимая ладонью губы. Чтобы точно не издать ни звука.
Он умер у нее на руках. Измученный старик, совсем не похожий на того, прежнего себя.
Он смотрел на нее с полотна картины, а ей чудилось, что она стоит у неуклюже сбитого креста, и на свежей доске ножом высечено его имя.
«Ремаль Хвет».
Потом была осень. Очередная карадоррская осень, и зима, и весна… и лето.
Я родился… в Эраде, сказал себе Талер. Я родился… в особняке, где жили — до меня — сотни людей, но среди них не было никого, кто походил бы на моего дедушку… и никого, кто походил бы на мою мать.
Мы любим… за какие-то определенные качества.
Я любил госпожу Нэменлет, пока она любила меня. Я любил госпожу Нэменлет, пока она была рядом. Я любил ее, пока она волновалась, пока она беспокоилась — обо мне. Я любил ее, пока был ей нужен, а как только она перестала во мне нуждаться… я ее выбросил. Безо всякой обиды — просто взял, размахнулся и выбросил.
Я любил дедушку, пока мы сидели — спиной к спине — в его маленькой, неуклюжей лодке, и было тихо, так тихо, что я, кажется, мог услышать звук, с которым солнце движется по небу. Я любил дедушку, пока мы вместе бродили по зеленой пустоши, и пока мы разводили костер, и пока он показывал, где нависла над океаном Кошачья Поступь. Я любил дедушку, пока мы чистили рыбу и спорили, пожарить ее — или сварить суп. Я любил дедушку, пока он молча наблюдал за редкими июньскими ливнями. Я любил дедушку, пока он смеялся и говорил, что я ни за что не поймаю ни одного кузнечика — а я обижался и к вечеру тащил ему штук восемь на выбор. Какой тебе больше нравится?..
Я любил дедушку, пока он был жив. А стоило ему умереть, как я озлобился — как ты мог, как ты посмел бросить меня в Эраде, наедине с матерью, наедине с отцом, когда по-настоящему я любил — не их, а тебя?!
Потом я вырос. И понял, что люди не виноваты, что им приходится умирать, что ты всеми силами… сопротивлялся. Иначе в наш особняк не явился бы тот мальчишка, и моя мать не получила бы свое первое, свое такое желанное письмо от уехавшего… и умирающего отца. От Ремаля Хвета, от тебя, Дьявол забери, слышишь?!
Она тоже умерла. Бесславно и бесполезно. Мне кажется, что вся наша семья на это обречена. Мы умрем, не добравшись до цели. Ничего не достигнув. Никого не…
— Эй, малертиец! — окликнул его чужой, немного охрипший, голос. Чьи-то руки обхватили его за плечи, и он тут же подался прочь, но следующая фраза вынудила его смириться: — Тот мальчишка, помнишь? Невысокий, худой, светловолосый… ну, которого ты с утра найти не можешь. Он попадался мне в южных переулках, бледноватый какой-то, будто, не знаю, отравился чем…
Талер вдохнул, сдерживая кашель.
— В южных переулках?
Его незваный собеседник расплылся в такой улыбке, будто мечтал об этом разговоре с момента своего рождения.
— Точно, в южных.
— Я там уже был, — отмахнулся нынешний глава Сопротивления. — И никого не нашел.
— Вот именно, никого не нашел, — неожиданно легко согласился мужчина. Судя по одежде и нашивкам на рукавах — кузнец. — Потому что, — он склонился над ухом Талера, — ты никого и не ищешь на самом деле. Разве не так? Шляешься по городу, к людям пристаешь — ай-яй-яй, как же так, мой лучший друг потерялся! А сам вынюхиваешь, да? Вынюхиваешь, какова обстановка, и не собирается ли наш император…
Чужие руки на его плечах напряглись. Талер все-таки закашлялся, а мужчина огляделся по сторонам, убедился, что случайные прохожие никуда не спешат, и бросил:
— Полюбуйтесь, уважаемые господа! По нашему городу шляется малертиец, а караулу почему-то плевать! Пускай себе ходит, пускай себе выясняет, какова изнутри Лаэрна! Он ведь ни за что не расскажет о нас товарищам, он ведь ни за что не…
— Замолчи.
Мужчина запнулся и недоверчиво покосился на Талера.
— Извини, что?
— Я сказал — замолчи, — повторил тот, и его побелевшие пальцы коснулись манжеты рукава. — Теперь ты меня слышишь? Какое чудо. Замолчи. Мне плевать на вашего императора и на вашу Лаэрну. Я действительно ищу друга. А теперь, будь любезен, уйди с дороги.
Его собеседник, чуть помедлив, посторонился.
Он бы, наверное, забыл о Талере так же легко, как и поймал его за плечи пару минут назад. Он бы, наверное, забыл о Талере так же легко — если бы кто-то из толпы, собравшейся по такому случаю, не бросил камень.
И не попал.
— Господин Эрвет, вам письмо от капрала Тэйна, — бодро сообщил гонец. — Прочитаете? Особо важных новостей нет, линию фронта по-прежнему охраняют маги. Мимо них — пока — пробиться не получается, но капрал…
— Да, — очень тихо произнес Шель. — Да, я понял. Спасибо.
Гонец поклонился и наконец-то вымелся. Его шаги пересекли южное крыло замка и утонули где-то возле кухонных помещений.
Гонец. Не курьер. Не человек в темно-зеленой форме, не человек со спокойными голубыми глазами, не человек с охотничьим ножом под левой манжетой. Не он, а Шель нуждался именно в Талере. Остро, отчаянно — в нем одном — нуждался, потому что…
…глаза.
Особенно болели глаза.
В юношестве он мечтал, чтобы его радужки — его карие с пятнышками зелени радужки — стали такими же голубыми, как у наследника семьи Хветов. Он мечтал, чтобы его пепельные волосы однажды утром стали такими же черными, а еще лучше — чтобы однажды утром он очнулся в теле раненого подростка, а господином Шелем Эрветом оказался кто-то иной. Кто-то, кому хватило бы сил не играть, кому хватило бы сил отказаться от своих планов и быть нормальным, быть — честным.