Тот, кто создавал хайли, рассчитывал, что они будут жить вечно. И все-таки вес пережитой боли, и горечи, и слез доводил их до печального итога. Не каждому удавалось это перенести. Не каждому удавалось это забыть. Не у каждого получалось отмахнуться от потерянных близких — и подарить себя тем, кто выжил.
И хайли научились, подобно людям и сабернийцам, медленно угасать. Или стареть, как Его Величество Тельбарт, не допустивший, не позволивший, чтобы его сородичи снова полезли в бой. Погрузивший Драконий лес в некое подобие сна — до тех пор, пока не пришел Уильям, пока его кровь, пополам человеческая и нет, не разбудила уснувших детей замка Льяно.
— …ты меня слушаешь?
Габриэль едва не споткнулся. Помогла трость, чей набалдашник он крепко сжимал пальцами левой руки.
Гертруда виновато улыбнулась:
— Все хорошо? Если ты устал, давай заночуем здесь.
Он поежился. И прикинул, как было бы чудесно, если бы сестра и дальше обсуждала со своим кузеном исчезновение господина Эльвы — и визит господина Эса в Измиальт.
— Не беспокойся, я не устал.
Расстояние между Сельмой и Драконьим лесом сокращалось медленно, хотя и верно. Если бы Гертруда и Говард были одни, они бы уже давно переступили порог общего особняка; но с ними был Габриэль, и он тяжело опирался на костяную трость. И все равно заметно хромал — ему все еще аукались побег из объятого огнем Шакса, неожиданная поездка туда же и триумфальное возвращение в компании все того же господина Эльвы — и раненого Уильяма.
Болела нога. Ночью, тайком приподняв штанину, он скривился — и полез в походную сумку за травами. Они мало помогли, чертова боль осталась и, кажется, точила большеберцовую кость изнутри.
Гертруда косилась на него с таким подозрением, будто лично все видела. Но Габриэль был уверен — пока он копался в бумажных пакетиках и причудливо смешивал их содержимое, девушка спала.
Когда ему было двадцать, он свято чтил своды законов, предписанных рыцарям. Основной закон говорил: рыцарь, будь он высок, низок, худощав или не вполне, силен — или зависим от оружия типа сабернийских пистолей, обязан хотя бы единожды принести домой голову дракона. Молодой, самовлюбленный, вспыльчивый парень с двумя приметными родинками под левым глазом, Габриэль охотился на нежить без малого полтора года. Он сидел в засаде, ожидая, пока из могилы вылезет упырь, лазил по деревьям, надеясь дотянуться до гарпии, с вилами наперевес гонял по селу крайне озадаченного оборотня — но выверна, гибкая, огромная, смелая, так похожая на дракона, оказалась ему не по зубам. Он успел ее ранить, всего лишь ранить, да и то вскользь; а она ударила хвостом по его ногам. И левой… досталось немного больше.
Болтаясь где-то между сном и обрывками реальности, он вспоминал, как обещал своему дедушке добиться успеха. Он вспоминал, как серьезно дедушка относился к нему, как рассказывал тысячи забавных историй, как читал старые летописи, как радовался, что хотя бы один внук намеревается быть достойным герба семьи Ланге. Болтаясь где-то между сном и обрывками реальности, он боялся, что дедушка будет огорчен, что дедушка не сумеет его простить. И боялся небезосновательно.
— …вот, и презренная рептилия мне говорит, мол: подержи, мне с ней жестикулировать неудобно. И я стою, как полный идиот, с дохлой уткой в руках, и мне так за это стыдно, как будто я сам за ней охотился, вознамерился ее запечь к ужину, пришел похвастаться милорду — а он занят, у него коронация…
Гертруда смеялась. Говард улыбался, но было в его улыбке что-то надломленное, что-то искаженное.
Габриэль заметил это искажение, хотя наблюдал за кузеном без особого интереса. Он любил Говарда, как младшего брата — и уважал, как рыцаря, но в последние годы к уважению, любви и теплу добавилась еще и зависть. Вот и сейчас — она полыхала где-то под выступающими ключицами Габриэля, не давала ему покоя; он не забыл, что в бою у Сельмы оруженосец короля Уильяма был ранен. Что у него на спине — повязки, а под ними — швы и пахучая травяная мазь; поразительно, что Говарда вообще куда-то отпустили.
Но раны заживали. Не оставляя ни шрамов, ни каких-нибудь иных следов; они заживали, и Говард становился день ото дня свободнее. Еще пара недель, и он потребует снять швы; еще месяц, и он снова поднимет меч.
А Габриэлю… такое счастье не светит.
Сельма все еще праздновала. Все еще отмечала победу, и неважно, какой ценой приобретенную; на площадях стояли винные бочки, рыцари в кольчугах, латах и панцирях шумно спорили, кто из них сильнее. Кое-где, смущенно краснея, обменивались шоколадными конфетами влюбленные парочки; это было так забавно, что Габриэль отвлекся от своих мыслей и попросил подождать его у краешка улицы.
В небольшой лавке пахло корицей, свежим печеньем и молоком. Он с удовольствием вдохнул этот запах, вежливо кивнул пожилому торговцу и попросил:
— Коробочку трюфелей, пожалуйста.
Торговец подмигнул:
— Разумеется, для дамы, владеющей вашим сердцем?
…Трюфели покупали редко. Слишком дорого — и слишком соблазнительно, чтобы не съесть их самому; если бы сливочному крему, окруженному шоколадом, можно было молиться, Габриэль уже построил бы ему храм.
Как товар для «избранных», трюфели складывали в узкие жестяные коробочки, а на коробочках рисовали какие-нибудь цветы. Сегодня Габриэлю достались яркие листья горицвета; он посмотрел на них с явным сожалением.
До весны было очень далеко.
У краешка улицы Гертруду и сэра Говарда угостили горячим вином; какой-то мужчина с диковинной татуировкой на лысой голове пытался доказать оруженосцу короля Уильяма, что всей душой обожает лесное племя и высоко ценит его прибытие в цитадель накануне боя.
— Нам надо идти, — вмешался Габриэль. — Нас родители ждут. Извините, мы и так задержались…
Говард с облегчением выдохнул.
Жестяная коробочка лежала в походной сумке. Желтели горицветы, недостижимая весна тревожно покачивалась на их стеблях.
Весной были живы родители. Весной в Академии было тихо, лишь единожды в день коридоры звенели сотнями голосов, и эти голоса, сплошь возбужденные, спорили, кто какие получит баллы. Отец посмеивался в бороду, мать небрежно листала абы как прошитые, мелким почерком исписанные тетради. Гертруда насмешливо отказывала ухажерам, приносившим ей то сирень, то белые нарциссы. Гертруда мечтала о каком-то особенном, каком-то чудесном, человеке, а он все никак не появлялся.
Весной были живы родители. У них было счастливое, полное походов на пляж, лето; Габриэль со смешком вытаскивал из теней ухажеров, накануне приносивших цветы его сестре. И говорил, что на их месте настоящие рыцари уже треснули бы от стыда.
Потом пришла осень. Довольно-таки ранняя осень, хотя сентябрь отчасти вернул тепло, украденное августом.
А потом, уже в ноябре… полыхнула каменная крепость на берегу.
Габриэль не знал, как погибли его мама и папа. Но в кошмарах видел сотни вариантов.
Они миновали южные ворота — и вышли к северным; особняк семьи Ланге находился чуть в стороне, и сейчас его окружала только выцветшая трава. Летом было куда красивее — летом в пышной зелени, словно отражая собой небо, трепетали синие пятна васильков.
Господин Хандер и госпожа Ванесса, конечно, были счастливы. Они обнимали сэра Говарда — весьма аккуратно, потому что не забыли о его ране. Они смущенно потоптались около Гертруды, и госпожа Ванесса погладила ее по щеке, а господин Хандер похлопал по худому плечу — намекая девушке, что по-прежнему считает ее равной себе. После того, как она высказала желание драться вместе со всеми, в глазах отца Говарда она достигла небывалых высот — несмотря на то, что мать Говарда, в свою очередь, была против.
Но они понятия не имели, как вести себя с Габриэлем. Как вести себя с тем, кто просыпается в холодном поту — и зовет погибшую семью; с тем, кто беспечно отрицает свои кошмары, едва заканчивается ночь. С тем, кто запирается в комнате — и якобы изучает медицину, а на самом деле сидит, замерев, у окна, и не слышит, и не замечает, что вокруг него происходит.