Я нежно тру изображение Марии подушечкой пальца, и все больше деталей проявляется на листе.
Не сговариваясь, мы приподнимаемся с наших стульев…
Мы смотрим друг другу в глаза и всё ближе придвигаемся друг к другу.
Озаренное красным огнем лицо Марии неподвижно.
Наши губы соприкасаются, и мы так и держим их соприкоснувшимися. И при этом с жадным страхом смотрим друг в друга широко раскрытыми глазами.
Изображение на фотобумаге, лежащей в проявителе, выявляется полностью, начинает темнеть и становится сплошной чернотой.
Выпал снег, и город стал просторнее. Убелились деревья, тротуары улиц, крыши домов, и река замерзла и убелилась поверх льда.
Праздновали пятидесятилетие отца Марии – Бориса Ефимовича. Вечером к Левитанам начали приходить гости. Звонок ежеминутно звенел в коридоре – один длинный, унаследованный ими от прежних жильцов. Юбиляр сам ходил открывать входную дверь. Был он в черном костюме, сахарно-белой рубашке и одноцветном галстуке, хозяйка дома – в шелковом платье, даже старуха сменила серый халат на праздничную одежду. Но как была красива Мария в нежно-голубой блузке и с яркими лентами в тяжелых косах. Ее глаза делались при взгляде сияющими, и голова у меня начинала кружиться, едва взгляды наши встречались.
Когда юбиляр вел очередную группу гостей, показывая им по пути квартиру, жилец третьей от входа комнаты – звали его Михаил Козлов – вышел из своей двери и вдруг вытворил перед ними неожиданную штуку. Он присел на полусогнутых ногах, превратился в карлика, угодливо развел в стороны ручищи и деланым визгливым голосом прокричал:
– Ой, как много пархатых жидов пришло к нашим пархатым жидам!
И скользнул в комнату обратно.
Гости испуганно переглянулись.
Борис Ефимович кинулся на дверь его комнаты и, заколотив в нее кулаками, заорал:
– Мерзавец! Негодяй!
Появились соседи, кто-то дожевывал кусок, вздыхали, советовали: «С ним лучше не связываться!» и стучали костяшками пальцев по стене.
– Подонок! Стукач! – хрипел Борис Ефимович. – Открой, гадина!
За дверью у Козлова была тишина.
Наконец юбиляра увели в комнату и все успокоились.
Я плохо понимал значение слов, сказанных Козловым, но сообразил, что он нанес этой выходкой оскорбление всей семье Марии и что он это сделал намеренно.
Вдруг я увидел бегущую к телефонному аппарату Ингу Александровну, потом приехали врачи в белых халатах, и Бориса Ефимовича понесли по коридору на носилках. Рубашка была расстегнута на его груди, на ногах блестели начищенные туфли. Он смотрел на идущую рядом жену, и лицо его было серо.
Ночью он умер.
Занесенное глубоким снегом кладбище тонуло в тумане. Когда процессия подъехала к месту захоронения, могильщики еще докапывали яму и слышался тупой стук лопат.
Левитаны скорбно стояли возле глиняного отвала, на который из ямы летели желтые комья глины.
Я держал мать за руку, поглядывал на Марию и чувствовал, что она сейчас познаёт что-то большое, взрослое, страшное, что еще не дано познавать мне, и это большое и страшное отделило ее от меня и сделало меня одиноким и беспомощным.
Домой вернулись вечером, и когда сели за стол помянуть хозяина, старуха, взглянув на темноту за окном, вдруг громко спросила:
– А где Боря? Уже час, как он должен вернуться с работы.
Козлов собирал свои грязные тарелки в стопку. Он собрал их все и поставил в раковину. Потом он засучил рукава пижамной куртки и открыл кран на газовом водогрее.
Я стоял, не двигаясь, даже не в оцепенении, а как бы очарованный чем-то сладостно-болезненным.
В этом болезненном состоянии я начал ходить по квартире, забрел в кладовку, увидел поломанный стул без сиденья и понял, что именно он мне и нужен.
Сосредоточившись на своем занятии, я стал выламывать из него дубовую ножку. Она не поддавалась мне, но это даже радовало меня; я знал – от того, что сейчас мне не хватает сил, их прибудет в тот момент, когда они будут мне необходимы.
Стул затрещал, и выломанная ножка оказалась в моей руке.
Козлов домывал посуду, когда я подошел к нему сзади. Жирношеий, босоногий, в сбитых кожаных тапочках, он грузно возвышался передо мной. Ручищи его были толсты, брюхо прижато к раковине, над которой шумел цилиндрический водогрей, белый, грязный – всё на фоне темно-зеленой кухонной стены.
Сейчас я скажу ему:
– Дядя Миша, повернись!
Я скажу:
– Повернись!
– Повернись, дядя Миша!
– Повернись ко мне своим лицом!
Он повернулся. Значит, я уже сказал.
Я хотел, чтобы он непременно видел, как я буду бить его, чтобы лицезрение своего позора было для него дополнительной карой. И я ударил его через лицо с такой силой, что мне почудилось от звука удара и от той отдачи, которую я получил от своего орудия в руку, что я убил его.
Глаза его надо мною стали высокими.
Но к моему удивлению, он не упал замертво, а только страшно зарычал и схватился руками за лицо.
Тогда я ударил его по голове.
И сразу очутился в его ручищах, несравнимо превышающих мою возможность сопротивляться ему.
Кухня накренилась, как палуба корабля.
– С-с-с-с-с-сучонок! – услышал я над своим виском и понял, что мне конец.
Мы оба упали на скользкий пол.
Но я уже ничего не боялся. Я уже поднялся над страхом. Я знал: самое страшное позади, я прошел самое страшное, я уже ударил его.
Вдруг Козлов рывком скатился с меня, и мне открылось в пылающей высоте искаженное лицо моего отца.
– Сволочь! – орал Козлов.
Отец потащил меня по коридору в комнату, а я упирался и кричал:
– Я все равно его убью! Он не будет жить!
Затворив дверь и прижавшись к ней спиной, отец хрипел мне в самое лицо:
– Ты понимаешь, что он может сделать! Или ты захотел в колонию? На Пряжку захотел?
Но я ничего не желал знать. Я хотел бить Козлова по лицу.
В квартире началась суматоха. Козлов, разъяренный, весь в густой крови, рычал, как зверь, и порывался вызвать милицию, чтобы меня и моего отца немедленно взяли под стражу, и орал. что он сам, своей рукой, таких, как мы, с удовольствием расстреливал бы тысячами, десятками тысяч! Но все понимали, и сам он понимал, что произошедшее слишком позорно для него и единственное, что он может сделать, – это написать на нас донос. Но и он, как и я, жаждал в эту минуту мщения и крови.
К ночи у меня поднялась температура, и мне все казалось, что Мария сидит рядом со мной и я ей все время повторяю: «Я отомстил. Я отомстил». И эти слова фантастическим образом звучат совсем иначе: «Какая ты красивая, Мария! Какая красивая!» Моя мать здорово напилась, много меня целовала, и помню, с нею рядом сидела мама Марии, и обе они пили водку и плакали. Впрочем, может быть, это было уже на следующий день или в другой последовательности – мозг мой события ухватывал урывками и в единую картину сложить не мог.
Весной Левитаны уехали в Москву. Навсегда. Инга Александровна говорила, что они уезжают, потому что там учится старший сын и там будет им удобнее, но все понимали, что они уезжают от смерти, случившейся здесь.
Черное приталенное пальто, черный беретик, туфельки без каблучков…
Мария изогнула руку.
Ее тонкая рука – острием локтя вниз, раскрытой ладонью перед губами. Она целует свою ладонь, направляет ее пальцами вверх в мою сторону и, глядя на меня, легко и сильно дует на ладонь. И дыхание ее летит ко мне из глубины двора на высоту пятого этажа.
Вот он, этот воздушный поцелуй! Я вдохнул его.
В высоте над крышами – облака.
Облака летят и смотрят на наше прощанье.
13. Лесной царь
Я увидел внимательные голубые глаза старого человека.
Потом я увидел над его глазами веки с нежными пшеничными ресницами, кустистые рыже-седые брови, широкий нос с огромнейшими выпуклыми ноздрями, коричневые, изрисованные морщинами щеки, лоб, седую дремучую бороду, жидкие белые волосы надо лбом… Я увидел крепкие старые руки, сжимавшие возле его груди красноватыми пальцами шапку-ушанку… И почувствовал тошнотворный запах сивухи.