Да и зачем тогда жизнь, если единственное и неповторимое среди всех народов и в бездонной перспективе столетий лицо твое расплывется, растворится в миллиардном множестве других лиц, а потом навсегда сгинет, став бесформенным прахом? Зачем оно тогда, единственное и неповторимое, было тебе дано? Для тщеславия? Для возможности быть любимым? Чтобы каждой твари по паре? Это вопрос вопросов. Это, быть может, камень преткновения!
То, что вдруг так мгновенно и незримо пронзило меня, словно смертельная атомная радиация, когда моя нога в темноте отыскивала опору, был испуг. И сейчас же он прошел. Но в этот момент я успел понять, что ухожу я сейчас не от Юлии и не из этого дома, а от чего-то иного, сильного и опасного для меня, что существовало еще до Юлии, до этого дома, и что как раз именно с помощью Юлии и с помощью этого дома должно было быть побеждено.
4. На набережной
Я вышел во двор, и мне стало легче.
«Хорошо, что обошлось без упреков!» – подумал я, заворачивая из-под арки на освещенную фонарями улицу.
Судьбы разошлись.
Я не любил Юлию.
И дело не в том, что Юлии было сорок лет. Я не смог бы полюбить ее и тогда, когда ей было двадцать. Хотя представляю, как совершенна, как притягательна она была в двадцать, какие тесные стаи мужчин кружили вокруг нее, сколько восторженных взглядов в театре, на улице, в транспорте было остановлено на ней, измерило ее и оценило!
Но я не смог бы полюбить ее даже такую.
Я шел широким сильным шагом, лавируя между прохожими, обгоняя тех, что шли со мной в одном направлении. Что-то торопилось во мне, спешило, подстегивало меня. Я видел впереди перекресток, и мне казалось – я уже на перекрестке; в конце улицы светилась площадь, и, глядя на ее удаленный свет, я испытывал мучение оттого, что еще не достиг ее. Как будто часть моего «Я» нетерпеливо опережала меня.
Но выйдя на площадь, ощутив ее высокий полукруглый простор, множество воздуха, струящегося над нею в лучах прожекторов, я замедлил шаги и остановился.
Великан Ленин смотрел на меня с плоского, высотой в четырехэтажный дом портрета, собранного из прямоугольных фанерных блоков. Пурпурно-черно-белое убранство блещущей вечерней площади окружило меня. Сверкал кумач. Белели лозунги. Перед царским дворцом возвышалась громоздкая, с золоченым государственным гербом правительственная трибуна, мимо которой еще сегодня утром, гудя тяжелыми дизелями, катили свежевыкрашенные для военного парада танки, остроносые ракеты, маршировали матросы и пехотинцы, а за ними, разделенная на несколько потоков, плыла могучей рекой многосоттысячная демонстрация трудящихся, неся над собой портреты вождей, красные флаги, эмблемы заводов и спортивных обществ.
Я сунул руки в карманы и пошел к Неве, куда двигались со всех сторон толпы горожан на праздничный фейерверк глазеть.
Нет, не оттого, что в течение двух лет ночами ты засыпал, обнимая эту женщину, привык к интонациям ее голоса, жестам, платьям, наконец, к ее жалобам и мечтам, а теперь расстался с нею, как тебе думается, навсегда, сосущая пустота в центре солнечного сплетения. А оттого, что вместе с этой женщиной от тебя уходит часть твоей жизни, и хотя ты и торопишься поскорее оборвать все нити, сжечь все мосты, тем не менее что-то в тебе сознает трагическую невозвратность прожитых лет, некий бесстрастный учетчик, который как бы и не является тобою, а кем-то посторонним в тебе, в глубине твоего мозга фиксирует: «И это пройдено. А было впереди!» Однако ты отвергаешь его приговор. Из опыта тебе известно: внезапное и острое чувство сиротства при расставании с женщиной – недолговечно. Его надо пережить.
Но есть в этом расставании и нечто большее, что будоражит и веселит твое сердце. Внезапно тебе открывается главное: ты обрел свободу не ради самой свободы, но для того, чтобы суметь принять в себя, вместить в себя то новое, что уготовано тебе впереди. Ты хочешь прийти в свое будущее освобожденным, потому что предчувствуешь, знаешь, уверен – там хранится для тебя еще не тронутое тобой, еще не познанное счастье. Ты смотришь в лица встречных людей, и не только душа твоя, но и все твое тело, словно оно наконец сбросило с себя тяжкий груз, ощущает это обновление.
Любовь к женщине – вот то великое и прекрасное, чего я ждал. Я был единожды любовь познавший. С той поры, когда хмурым февральским днем на Невском проспекте, потупив взгляд, Вера сказала мне: «Теперь я пойду. И ты не догоняй меня!» и легко, но твердо оттолкнулась от моей руки, я ждал этой встречи. И сейчас, пересекая Дворцовую площадь, я вдруг ощутил это особенно ярко.
Я не знал, какой будет та, которую буду любить я. Но я твердо верил, что отличу ее от всех остальных, которые не она, даже если увижу ее в сумерках или в тесноте переполненного вагона подземки, даже если она не скажет ни одного слова и не посмотрит в мою сторону. Как будто она была некое дыхание, уже давно существующее в этом мире, поток энергии, ветер… И я знал: едва этот ветер коснется меня, я сразу пойму – мы встретились! И тогда я приму все, что будет она. И ничто не будет для меня в ней запретным, темным, но все – открытым и светлым.
Если сказать самую главную правду, ту правду, которой я жил в сердце моем, то женщина, которую буду любить я, давно уже была рядом со мной. Это место в пространстве рядом со мною давно было занято ее образом. И только озаренная таинственным своим именем, от меня доселе сокрытым, живая, телесная, она все не приходила.
Площадь позади меня утонула во тьме.
Я вошел в сад перед Зимним дворцом.
Жестяным блеском вспыхнули тут и там мелкие лужицы. Шум человечьей толпы усилился.
– Брательник, алё! – услышал я негромкий окрик, направленный в мою сторону.
Под блестящими голыми ветвями на садовой скамье сидел военнослужащий в форме десантника. Он сидел, широко расставив ноги и откинувшись могучим корпусом на спинку скамьи. В левой руке он держал, зажимая за горлышко, бутылку вина.
– Ну да! Ты, – мирно сказал он, подтверждая этими односложными словами, что его окрик относился именно ко мне.
Секунду мы всматривались друг в друга.
Он приподнял бутылку перед собой.
– Нет, не буду, – ответил я.
И продолжил путь.
Дохнуло прохладой. Из земных глубин поднялась впереди меня тяжелая черная река. Перекинутый через нее мост отражался в ней огромными дугами иллюминированных пролетов. Все вокруг зернисто мерцало от обилия народа. Глухое небо, как колпак, накрывало город, внушая сознанию горожан: «Самое важное, самое лучшее – здесь!» Лишь далекая на той стороне реки телебашня, обозначенная ровными рядами красных огней, уходила за глухой его предел, и верхние ее этажи были скрыты от зрения.
«Почему я ответил ему “нет”»? – подумал я о десантнике.
Более всего хотелось мне сейчас захмелеть.
Я вернулся.
Зубами десантник откупорил бутылку, выплюнул пробку на газон, обтер горлышко бутылки ладонью и подал ее мне.
Это был дешевый портвейн – самоубийство для язвенников, но сознание он туманил быстро.
После первых глотков я сразу почувствовал, как горячо ледяная жидкость обожгла мои внутренности.
Я протянул ему бутылку, но он отмахнулся от нее, пробубнив:
– Не лезет…
И спросил:
– Закурить, а?
– Бросил, – ответил я.
Десантник взглянул на меня светлыми, почти белыми в полутемноте глазами, и только теперь я увидел, как чудовищно он пьян.
Кивнув головой в знак согласия, он улыбнулся, и вслед за улыбкой черты лица его дрогнули.
– Не могу ее целовать! – трудно выговорил он, выпячивая вперед могучий подбородок.
По его широкой гортани прошла судорога.
Он закрыл глаза и стал раскачиваться.
Он раскачивался всем корпусом вперед-назад и причитал:
– Ой, как больно! Ой, как больно мы отрезали им уши! Ниночка! Зачем ты попросила «Поцелуй меня в ушки!»? Ой, как больно, Ниночка!
И вдруг я увидел, что, раскачиваясь, он спит.