Увидев его в толпе, я почувствовал запоздалый стыд – словно позабыл своего друга, хотя на самом деле ни капли не забыл – и побежал, не скрывая радости.
Но уже издали я заметил, что одноклассник изменился.
Он стоял передо мной, мой друг, маниакально увлеченный взрослыми тайнами жизни – друг, с которым мы ходили по улице Ленина, наслаждаясь тенью трусиков под полупрозрачной юбкой какой-нибудь тетки – и в то же время это был совершенно другой Костя.
Каким прежде он никогда не был, но каким останется навсегда.
Это мелькнуло во мне необъяснимым озарением за секунду до того, как мы обменялись первыми словами.
Как ни странно, я мгновенно догадался о причине перемены. Впрочем, ничего странного в том не было; это сейчас, когда утихли страсти и сместились ценности, я бы начал задумываться, что могло изменить человека за какие-то полтора месяца. Но когда единственным смыслом жизни и единственной серьезной ценностью была всего одна, жгучая и непостижимая тайна…
Тогда все стало ясным без слов.
Целый шквал… да какой шквал…
Буря.
Торнадо.
Цунами прокатилась через меня, обдало душным валом чужих впечатлений, подбросило и уронило и ударило – и протащив через чужие обломки, бросило на свой, по-прежнему пустой и неуютный, но почему-то тоже изломанный берег.
– Костя, ты…
Я осекся. Что-то мешало задать вопрос, который всплыл из подсознательных глубин предвидения.
Замолчав, я поднял глаза.
Около школы стояли младшеклассники, которым до сих пор не терпелось вернуться на каторгу парт. Они гомонили, и верхушки букетов колыхались над белыми бантами и фартуками, словно обломки жизни не пенных штормовых волнах.
На отлете крыльца уже ждал, с баяном на плече, наш учитель пения. Высокий, сутулый, в старомодных очках и серой конфедератке, которую носил в любое время года, он напоминал пленного немца, несчастного бывшего бухгалтера, какими их изображали в советских фильмах про войну. Оправдывая свое прозвище «Махорка», баянист сине дымил «беломориной».
На другом отлете сияли ляжки, которые за лето стали еще глаже.
–…Ты нарисуешь мне голую Лидку Сафронову?
Вопрос был глуп и неестественен. Сафронову ребята из определенного круга аттестовали как «первые ляжки школы №91». Но ее чрезмерные окорока мне не нравились – равно как и Косте – мы это обсуждали много раз, разглядывая ее на физкультуре и отмечая, что в трико она хуже, чем в юбке.
Поняв мое смятение, друг повел плечом, не отвечая.
– Я не то хочу спросить, – вздохнув, сказал я. – Ты?..
Я в самом деле что-то понял, сразу и вдруг.
В наших отношениях не имелось табу на обсуждение эротико-теоретических деталей, но делиться чем-то про себя было не принято, взаимный обмен опытами отличался минимализмом.
И поэтому больше ничего я не спросил.
Костя посмотрел на меня понимающе и сказал всего одно слово:
– Да.
Мне стало ясно, что за этим «да» кроется бездна событий, эмоций и впечатлений: и сдержанность, не позволяющая радостно поделиться пережитым, и щемящая грусть – видимо, оттого, что все произошло в лагере и в городе повториться не может.
И слышалось еще что-то, не до конца ясное и меня напугавшее.
Хотя нисколько не удивившее.
К тому, кажется, все и шло.
Только я был на базе отдыха со взрослыми и всего лишь подсмотрел, как женщина писает, а он попал в гущу сверстников и получил больше.
– Ну… и как? – все-таки уточнил я.
Ведь при сдержанности общения мы оставались мальчишками.
– Нормально, – Костя пожал плечами, спокойно и почти равнодушно.
Этого я не ожидал.
О том, что представлялось нам бушующим пламенем, чем-то страшноватым, но невероятно сладким, хватающим и уносящим черт-те куда, просто нельзя было сказать «нормально».
Так стоило отозваться о каком-нибудь никому не нужном велосипедном походе, или о несъедобной лагерной еде.
Но никак не о первом опыте с первой женщиной.
– Она была из твоего отряда? – поинтересовался я, глядя на Таню Авдеенко, которая подошла к школьному крыльцу, но на него не поднималась.
Я попытался увидеть себя на месте Кости и ее на месте той, с которой ему было «нормально». И не то чтобы не мог: в мыслях я мог все – а просто как-то вдруг застеснялся того, что могло там произойти на самом деле. С рисованной Таней я проделал уже все, что можно; будь бумага живой, она бы уже сто раз забеременела и родила целую роту солдат.
Но представить себе, что я в самом деле заворачиваю на соседке платье, стягиваю ее золотые колготки и спускаю трусики неизвестного цвета… Этого после слов Кости я почему-то не мог.
Ведь наслаждаясь мысленно с Таней в туалете, я все-таки полагал, что мыслимое нереально. По крайней мере, в обозримом интервале времени, каждый миг кажущемся бесконечным. Ни с ней, ни с кем угодно, для меня пока нереально в принципе.
Но оказалось, что для кого-то это реально, и факт испугал.
Видимо, при всей изощренной греховности, я не был готов к вступлению во взрослый мир.
– Нет. Не из моего. Вообще не из отряда. Взрослая.
– А… сколько ей лет? – осторожно спросил я.
– Тридцать четыре, – не моргнув глазом, ответил Костя.
– Трид…
Я поперхнулся.
По тогдашним понятиям, в таком возрасте следовало думать о подборе места на кладбище.
Я не знал, какими словами расспрашивать Костю дальше.
Хотя бы как именовать эту женщину.
«Возлюбленная»? «Партнерша»?
Слова казались бредом: эта возлюбленная годилась ему в матери.
Костя пожал плечами еще раз и поведал обо всем.
Слова падали мне в душу, я пережил случившееся сам.
2
Первой Костиной женщиной оказалась воспитательница.
Пионервожатая, как в те годы именовались сотрудники лагерей независимо от возраста тех, кого куда-то «вели». Разумеется, то была не обычная школьная вожатая – свежая вчерашняя выпускница – а зрелая тетка с завода, где служил инженером Костин отец. Лагерь был заводским, на летнюю работу нанимались оттуда.
«Пионеры» спали в прокисших палатках, «вожатые» жили в цивилизованных помещениях; основная часть занимала общий корпус вроде небольшой казармы. Некоторые расселились в маленьких домиках, каких в лагере имелось несколько штук.
Домик этой – Костя не назвал ее имени – стоял в стороне, она каждый вечер после отбоя ходила купаться на пруд.
Пруд тоже был лагерным; огромный, с одной стороны он имел песчаный пляж и мелководный участок, огороженный сеткой, а с другого оставался почти диким, прятался среди кустов.
Разумеется, купалась вожатая голой.
Вероятно, с этой целью она и отвоевала себе уединенное жилище – не просто отдельное, а удаленное от прочих.
Женщина Кости раздевалась на берегу, оставляла летнюю одежду на какой-то коряге, медленно входила в воду и не спеша, с наслаждением, плавала по кругу. По краю пруда высились непроходимые кусты, соглядатаев не имелось: остальные воспитатели, мужчины и женщины, где-то пили, пели под гитару и занимались всем тем, ради чего, собственно, и ехали прочь от жен, мужей и иных сдерживающих факторов.
Сами пионеры тоже развлекались, но в стороне, противоположной казарме вожатых.
Развлечений акселерирующих школьников касался анекдот тех времен, из которого я помню лишь финальную строчку, не имеющую смысла, но отражающую суть:
– «На хер, на хер!!!» – закричали пьяные пионеры…
Как и в школе, в лагере Костя не обрел друзей.
Вечерами он был предоставлен самому себе – тихонько ускользал из общей компании и бродил по темной территории. На второй или на третий день своей смены он случайно обнаружил это чудесное место и его бесстыдную обитательницу.
И, не веря счастью, целую неделю беззаботно наслаждался зрелищем.
Примерно так, как наслаждались мы по очереди мысленно между гаражей – но более пронзительно, чем удавалось мне, созерцая женщин в купальниках на крымском пляже.