Есть ли надежда на то, чтобы все это изменилось? Должны ли мы, наоборот, примириться с мыслью, что в общем европейском хоре русские голоса надолго останутся голосами, прислушиваться к которым можно только из вежливости? Вопрос вовсе не во влиянии на кого-либо и на что-либо в современной западной литературной жизни. Влияние, если и будет, то придет оно много позже, мало имея общего с участием в повседневной литературной суете сует, с премиями, сенсациями, новыми направлениями и всем прочим.
Вопрос глубже и больше: в нашей литературе отражено лицо России, в ней живет ее душа и ее сознание. Нельзя допустить их искажения, и если есть грех, который нам в истории никогда не простится, то именно этот.
Розанов
На днях исполняется сто лет со дня рождения Розанова и как раз к этому сроку Чеховское издательство выпустило сборник избранных его сочинений. Простое ли это совпадение, сделано ли это с расчетом, сказать с уверенностью не берусь. Но досадно было бы не воспользоваться случаем поговорить о своеобразнейшем и удивительном писателе, стоящем в нашей литературе совсем особняком, ни на кого не похожем, в своем роде единственном.
Редактор сборника Ю.П. Иваск утверждает в предисловии, что Розанов «русскому читателю почти неизвестен». Утверждение едва ли верное. Конечно, читатели существуют всякие, и если Иваск имел в виду тот их тип, который обычно определяется как «широкий», он прав. Но тогда к писателям неизвестным пришлось бы причислить и авторов столь знаменитых, как Чаадаев, Хомяков, Герцен, Леонтьев, Влад. Соловьев, многих других. «Широкая» публика знает и о них только понаслышке.
Если же иметь в виду людей, способных ценить не только внешнее – занимательную беллетристику, людей, достаточно проницательных, чтобы понимать и чувствовать, что можно быть большим художником слова, ни к каким вымыслам не прибегая, если иметь в виду читателей просвещенных и требовательных, еще не совсем у нас переродившихся, то упрекнуть их в безразличьи к Розанову никак нельзя. Скорее наоборот: на Розанова возникла у нас мода, внимание к нему растет, и дошло чуть ли не до того, что его ставят в один ряд с Паскалем, одним из гениальнейших людей, когда-либо существовавших. Правда, книг Розанова нет в продаже, а в советской России не возникает вопроса о том, чтобы их переиздать. Но это препятствие преодолимое. Достать, хотя бы на время, розановские сочинения при желании не слишком трудно, и так или иначе многочисленные поклонники его с главными его писаниями, по-видимому, ознакомились.
Сборник составлен Иваском довольно причудливо. Из целого ряда розановских книг взято по несколько глав, а то и по несколько страничек. Последовательности и связности в развитии мыслей у Розанова вообще было не много, но при чтении сборника впечатление, будто беседуешь с человеком, который болтает без умолку обо всем, что придет ему в голову, возникает не раз. Особенно к концу. Жаль, что сравнительно мало взято из «Темного лика», самой содержательной и важной книги Розанова, самой страстной и глубокой, той, в которой он свой ужас перед аскетической сущностью христианства – втайне для него неотразимо-прекрасной и влекущей, – выразил с наибольшей силой. В «Темном лике» нет еще расслабленно-говорливого интереса к самому себе, прорвавшегося в «Уединенном» и особенно в «Опавших листьях». В «Темном лике» Розанов как будто в последний раз собрал остатки мужества, и великий свой словесный дар обратил не на отрывочные, щемящие, растерянные записи о том, как ему страшно жить и сколько в его жизни боли, а на размышления о предметах, которые могли бы его от страха и боли спасти, по крайней мере отвлечь.
Потом пришла сдача, пожалуй, именно расслабление. Успех «Уединенного», очевидно, побудил Розанова собрать в «Опавших листьях» многое такое, что иначе как болтовней назвать нельзя, – правда, вперемежку с признаниями, которые и через сорок лет нельзя забыть хотя бы потому, с какой простотой и волшебной точностью они выражены, какую вереницу полумыслей, полу-чувств вызывают они в ответ.
«Я не хочу истины, я хочу покоя».
Помимо смысла этого утверждения, о котором можно бы написать целый психологический трактат – ведь как сказано! Вот в том-то и обнаруживается настоящий, прирожденный писатель, что не только обращает внимание на значение слов, но попутно чувствует свежесть их, взаимное их притяжение или отталкивание, случай и место, где данное слово нельзя было бы заменить никаким другим. Иваск в предисловии проводит параллель между Розановым и покойным Г.П. Федотовым. Согласен, Федотов был очень даровитый, очень умный человек, но как писателя его невозможно с Розановым и сравнивать: у Федотова – блестящие, гладкие, безупречно построенные периоды, неожиданные сравнения, яркие эпитеты, т. е. все то, что на первый взгляд и необходимо для репутации перворазрядного стилиста. И действительно, он был превосходным стилистом…
Но писатель, так сказать, «Божьей милостью» – совсем другое дело, бесконечно более редкое, много труднее разложимое и объяснимое, и неужели при чутье к слову не ясно, что блестящие страницы Федотова, все вместе, не стоят одной фразы об «истине и покое», – приблизительно так же, как все великолепное красноречие Владимира Соловьева превращается в словесный прах и мусор рядом с одной угловатой фразой Толстого, где секрет неотразимого действия тоже не в блеске, а во внутренней силе, в убеждении и безотчетной верности интонации.
По качеству словесного дара из наших новых писателей-эссеистов или философов с Розановым вообще никого нельзя сравнивать. Кого вспомнить из прежних? Леонтьев, Герцен… Но у них, у Герцена в особенности, чувствуется иногда, что то или иное сказано «для красного словца». Герцен, при крайней грамматической неряшливости и богатейшей словесной находчивости, сам собой порой любуется. Розанов, не менее неряшливый и даже возведший неряшливость в стилистический принцип, подкупает единственной своей способностью создать впечатление, что слово возникает под его пером само собой, в полнейшем соответствии с мыслью, без всякого между ними расстояния. Насчет его писательской непосредственности были высказаны, как известно, сомнения, в частности Зинаидой Гиппиус. Не знаю, была ли в них хоть малейшая доля основания. Трудно поверить, чтобы подделка могла оказаться настолько совершенна.
Розанова невозможно читать спокойно. Он сам был исключительно беспокойным человеком, и у читателя вызывает тревогу, смущение, кое-где недоумение, стремление возражать, а иногда и чувство, похожее на желание распахнуть окно, глотнуть чистого, легкого, холодного воздуха после всей его сонной одури, после той запальчивой апологии обывательщины, которой он порой предается… В сущности, не раз он оказался бы на границе пошлости, не будь в нем мучительного раздвоения и способности откликаться на все, что плачет, страдает, томится или гибнет. Отсюда и двоящееся его отношение к христианству, «душераздирательное», по его собственному определению. Как он на христианство ни восставал, ранен и уязвлен он был им от рождения.
Нет писателя, к которому меньше бы подходило слово «учитель», по Гоголю, от писательского звания не отделимое. Какой Розанов учитель! Смешно представить себе его в этой роли. Но в беспредельной откровенности своей, притом усложненной известным лукавством и хитрецой, в двуличье своем, неотделимом от непрерывного духовного пламенения – «как свеча перед иконой», – в каких-то своих плотоядных причмокиваниях и пришепетываниях, во влечении ко всему телесному, плодовитому, густо-житейскому, вместе с безошибочно-жадным слухом ко всяческим небесных вздохам, Розанов – не учитель, нет, а человек, который, может быть, первый в мировой литературе сумел рассказать о себе без прикрас, не то что сорвав с себя маску, а как будто и не подозревая, что в литературе маски распространены. В этом и величие, и ничтожество Розанова.
Несомненно, рядом с такими писателями, которые возвышаются, как глыбы, над остальным, заурядным, человечеством, он кажется мелок. В нем и было что-то мелкое, в нем сидел как будто персонаж из «Мертвых душ» или какой-нибудь Фердыщенко или Лебядкин, притом склонный идеализировать свое состояние. Но эта мелочность приняла у него чуть ли не богоборческие размеры, он на ней обосновал свой пафос и ей же наполнил страстную, самоубийственную тяжбу свою с «Судьей мира» – название замечательной статьи в «Темном лике», к сожалению, в сборник не вошедшей, – сознавая, конечно, что восстает на то, что ему дороже всего. Притом ум у него был очень зоркий, он свои слабости видел, но не хотел их скрывать, под старость утратив всякую сдержанность. В «Опавших листьях» это нередко бывает тягостно.