Мне могут сказать: начал во здравие, кончил за упокой! Нет, этого упрека я принять не могу. Неожиданность явления Анненского, глубокое своеобразие этого явления и тончайшая, ювелирная выделка его стихов по сравнению с размашистыми и аляповатыми красотами тогдашних общепризнанных «мэтров», Бальмонта и даже Брюсова, должны были поразить. Глубокая, глубочайше-гамлетическая человечность его поэзии, «печать века сего» на его сомнениях, намеках, колебаниях, задержках, раздумиях, все это должно бы сохранить ему навсегда верность тех, кто был ему верен хотя бы один день.
Но Анненский – это все-таки мирок, а не мир: мирок единственный, одновременно жуткий и манящий, однако без того, что в творчестве дороже всего, без самозабвения, без самопожертвования. В конце концов, все в поэзии решается именно этим, и вечные слова о тех, кто «душу свою потеряет…», вечны и в ней.
Нео-нигилизм
В предпоследней, сорок девятой книжке «Нового журнала», – общий отзыв о которой, вместе с книжкой пятидесятой, я надеюсь дать в самое ближайшее время, – есть одна замечательная мелочь, любопытнейшее совпадение: два автора, В. Набоков-Сирин и В. Яновский, в трогательном согласии называют речь Достоевского о Пушкине «вздором».
Набоков пишет о «вздоре в пресловутой речи». Яновский, более обстоятельно и настойчиво, определяет речь как «вздор самодовольный».
Предположение, что они сговорились или что один на другого повлиял, – мало правдоподобно. Писатели это совершенно различные и ни в образе мыслей, ни в стилистической манере ничего общего у них нет. Яновский негодует, кипит, нервничает, обличает. Набоков бросает свое замечание вскользь, с высокомерным пренебрежением, – но, как это ни удивительно, в выражении они сошлись: «вздор»! Когда-то, мол, люди придавали этой речи значение, но помилуйте, теперь, в двадцатом веке, пора понять, что ничего, кроме усмешки, она не заслуживает.
Пора бы понять…
Да, действительно, после всего, что в России – и с Россией – произошло, пересмотр, а может быть, и «переоценка» прошлого, неизбежны и естественны. Кто же станет это отрицать? Русский человек должен искать ответа, добиваться объяснения: как, почему, отчего случилось то, что случилось? Кто, в конечном счете, виноват? Кому обязаны мы тем, что уже почти сорок лет сидим здесь, на новых «реках вавилонских»? Если бы такого вопроса в русских сознаниях не возникало, это был бы плохой признак, свидетельствующий об окончательной спячке. Одни озлоблены, и в тупом, а часто и невежественном своем озлоблении валят все и всех в одну кучу, Льва Толстого вместе с Милюковым. Другие вглядываются, вдумываются, ищут источник новейших бедствий в давнем русском прошлом, в ошибках русских правителей, начиная чуть ли не с Петра, в заблуждениях наших «властителей дум»… К выводам ясным, бесспорным никто не пришел, да едва ли когда-нибудь и придет, но самое стремление их доискаться – одна из основных черт нашей эпохи, нашего исторического положения. У каждого умственно-живого человека есть с судьбой счеты личные, внушенные чувством, что «живу я только один раз», и, значит, должен в этом удивительном и навеки непостижимом факте как-то разобраться, пусть и бушуют вокруг любые социальные бури, и есть счеты другие, именно с этими бурями. Перефразируя Тютчева, можно бы сказать, что мы оказались «застигнуты ночью России» и должны, значит, по мере сил дать себе отчет в причинах случившегося.
Все это так. Однако замечания о «вздоре» Достоевского едва ли можно отнести к мыслям этого рода. Они – из другой области, другого разряда. В них отражено то, что, к сожалению, тоже является одной из особенностей нашей эпохи, в частности – эмиграции. Кажется, это Боборыкин впервые пустил в оборот словечко «наплевательство»: так вот, в данном случае перед нами «наплевательство», ничто другое, плюс крайняя, слепая самоуверенность. (В каком-то советском романе мне попалось еще до войны забавное, образное выражение, сродни «наплевательству»: сгусяводизм!)
Набоков и Яновский, безапелляционно сведшие к «вздору» знаменитую речь одного из величайших русских писателей, одного из умнейших русских людей, – вовсе не одиночки. Нередко приходится теперь подобные заявления читать, еще чаще – слышать. Впечатление создается такое, будто эмиграция стареет, дряхлеет как организм, даже разлагается, и в старческом своем забытье лепечет что-то несуразное, сама того не понимая. Имею я в виду не отдельных ее представителей, которые могут быть и совсем молоды, а именно эмиграцию как нечто целое. Мы, по-видимому, перестаем сознавать, что собой представляем, чем должны дорожить и что можем сберечь. Сознание это нельзя, конечно, отожествлять с полнейшим единообразием мнений и суждений, в частности суждений литературных, нет, если оно к чему-либо и обязывает, то совсем к другому: к отсутствию «легкости в мыслях необыкновенной», в особенности, когда речь идет о нашем прошлом, связанном – надо надеяться, – с нашим будущим.
Пушкинская речь Достоевского – вовсе не какой-либо священный текст, критике не подлежащий. Основные ее положения в самом деле не Бог весть как убедительны, и, вероятно, небывалое волнение, крики, рыдания и даже обмороки, которые она вызвала в зале, следует отнести на счет того, как и кем она была произнесена: надо было видеть Достоевского на эстраде, с его горящими глазами, надо было слышать его глухой, уже предсмертный голос, по временам вздымавшийся до «пророческих» интонаций. Перечитывая речь теперь, три четверти века спустя, удивляешься общей шаткости ее построения, – и в частности Яновский кое-что верно и остроумно говорит о той «всечеловечности», которую Достоевский Пушкину приписал и в которой усмотрел залог всемирно-объединяющего, всемирно-примирительного признания России. Лично меня всегда особенно удивляла в этой речи одна фраза, – о том, что будто бы «в два века своей политики Россия ничего другого не делала, как только служила Европе, может быть больше, чем самой себе». Надо было бы, пожалуй, спросить Европу, прежде чем такие заявления делать: радовалась ли она русскому «служению», просила ли о нем, оценила ли его? Сюрприз, вероятно, получился бы не малый.
Но сколько бы возражений ни было необходимо Достоевскому представить, счесть его речь «вздором» в целом никак нельзя, не говоря уж о том, что русский писатель мог бы – и должен был бы! – найти другое, более пристойное слово, чтобы выразить свое несогласие с автором «Бесов» и «Карамазовых». Есть в речи отдельные очень глубокие мысли. Да и о Пушкине как подлинно великом явлении Достоевский, в сущности, сказал первым, и после него стало невозможно возвращение к суждениям Белинского, к самому тону этих суждений, где восхищение чудесным даром поэта соседствует со стремлением определить и ограничить размеры его значения (Белинский кончает свою монументальную статью о Пушкине похвалами «изяществу» его созданий и называет его «симпатичным существом»!).
Достоевский напутал, Достоевский увлекся, и в патетических своих догадках, надеждах и предвидениях зашел так далеко, что «холодный рассудок» отказывается за ним следовать, – но Боже мой, насколько были бы мы все беднее, если бы в памяти не жили его огненные призывы, в самой безмерности которых, как и во всем, что теперь беззаботно величается «достоевщиной», было больше боли и страха за Россию, чем «квасного» бахвальства ею, и где так явственно чувствуется ожидание неминуемой смерти на Семеновском плацу, несколько ужасных лет в Сибири, а затем мучительная, истинно-творческая потребность высказать что-то такое, что никогда никем прежде найдено и сказано не было, все то вообще, из чего складывается огромное, чудовищное, единственное понятие – Достоевский!.. А вот теперь оказывается – «вздор». Три-четыре строчки, былые заблуждения разъяснены, перейдем с чувством собственного достоинства к очередным литературным делам.
Набоков, впрочем, Достоевским не ограничивается. В том же «Новом журнале», года три назад, промелькнула другая его замечательная фраза, никем не подхваченная, никого, по-видимому, не задевшая, – что тоже свидетельствует о нашем общем одряхлении: одну из трагедий Расина, насколько помню «Athalie» – т. е. вместе с «Федрой» вершину расиновского гения, ту трагедию, о которой Вольтер сказал, что это «le pur chef-d’œuvre de l’esprit humain» – он, Набоков, назвал «дурацкой», притом, как водится, в виде окончательного приговора, без малейшего объяснения.