Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Теперь, упрекая, – и справедливо упрекая, – русских читателей в недостатке любопытства, он говорит:

«Пыльные томы написаны о каких-то “лишних людях”, но кто из интеллигентных русских потрудился понять, что такое упоминаемая Печориным “юная Франция”, или почему собственно, так “смутился” видавший виды Чекалинский? Я знаю поклонников Толстого, которые думают, что Анна бросилась под паровоз, а поклонников Пушкина, которые думают, что муж Татьяны был почтенный старец».

Внимание – свойство весьма полезное, очень похвальное. Начитанность, осведомленность в истории литературы – полезны тоже. Конечно, образованный и внимательный поклонник Лермонтова должен бы знать, что «юная Франция», упоминаемая в «Тамани», это – молодые писатели-романтики, группировавшиеся в начале тридцатых годов прошлого века вокруг Теофиля Готье и Жерара де Нерваля. Конечно, внимательный поклонник Толстого знает (здесь я обхожусь без сослагательного наклонения), что Анна бросилась под колеса вагона, а не паровоза… Но если бы даже читатель ошибся, очень ли велика была бы беда? Иные начетчики и педанты могут ответить на вопрос, когда, в каком году, например, Пушкин заменил в таком-то стихотворении запятую точкой с запятой, – и при этом ровно ничего не понимают в сущности его поэзии. Можно помнить, можно по-настоящему знать «Анну Каренину» в целом, и все-таки сбиться в пересказе подробностей повествования, ну, если и не насчет вагона или паровоза, так в чем-либо другом! Право, даже как-то неловко разъяснять такие азбучные истины.

Много, много важнее, много нужнее иметь представление о лишних людях, о «каких-то лишних людях», чем знать о прозвище, взятом друзьями Теофиля Готье, или быть в состоянии определить, на основании некоторых пушкинских указаний, – кстати, довольно противоречивых, – сколько приблизительно лет было «толстому генералу», мужу Татьяны. Вполне возможно, что Пушкин сам этого в точности не знал. Но лишние люди – это, видите ли, «вздор»! Онегин, Печорин, Рудин, Лаврецкий, лермонтовская «Дума», герценовские размышления о погибшем поколении, сороковые годы, все царствование Николая I, с длившимися тридцать лет откликами гибели декабристов, целый кусок русской истории, в которой все связано, где ничего не прошло бесследно, да, лишние люди, внуки и правнуки которых встречаются еще у Чехова, – какое нам до них дело! Какие-то бородатые тупицы интересовались ими, сочиняли толстые тома. Нам эта болтовня не нужна.

Что это, все вместе взятое, «пресловутый Достоевский», «дурак-Расин», «какие-то лишние люди», что это – озорство? Да, пожалуй, или скорее – нигилизм, – поскольку юный задор, юное, естественное стремление к баловству и дерзкой шалости здесь полностью отсутствует. Озорничал, скажем, Писарев, но Писареву было в то время двадцать пять лет. А озорство или нигилизм в качестве принципа, в качестве метода, притом в возрасте уже почтенном, – явление скучное и смешное. Если же возбуждает оно досаду, даже беспокойство, то главным образом потому, что это явление и заразительное, в эмиграции распространяющееся, способствующее постепенному превращению сбитых с толку наших соотечественников в каких-то Иванов непомнящих, в русских без России.

Памяти Аминадо

Он был редкостно талантлив, проницателен и находчив.

Если когда-нибудь, – не теперь, конечно, а лет через пятьдесят, а то и через сто, – будет написана история русской эмиграции, то одним из ценнейших источников для главы о ее настроениях, о трагикомических мелочах ее повседневного существования, о ее удачах и невзгодах окажутся стихи и очерки Аминадо. Читали мы их до войны чуть ли не каждый день, в «Последних новостях», и они сразу врезывались в память. Большей частью бывало смешно, порой в шутках сквозило что-то грустное, но всегда изумляла безошибочная меткость слова, верность сатирического прицела, а кроме того, – если это были стихи, – ладность и крепость самих строк. Случалось, Аминадо с усмешкой говорил: «какой я поэт!.. меня ведь за поэта никто и не считает!» Не помню точно, что я в таких случаях отвечал ему: вероятно, отделывался стереотипно-любезными общими словами, ни к чему не обязывающими и мало что значащими.

По существу ответить надо было бы приблизительно следующее: «вы не захотели быть поэтом, вы сами убили в себе поэта, раз навсегда ограничив себя нижними, самыми густыми и плотными, “житейскими” пластами жизни… ваша неумолимая зоркость в отношении людей внушила вам недоверие к их порывам и мечтаниям, вызвала стремление вывести их на чистую воду… да, вы остались чуть-чуть в стороне от поэзии, хотя, согласен, поэзия – понятие неясное, располагающее к притворству и самообману… Но вот что ясно, что несомненно: у вас удивительное стихотворное дарование, и ему многие поэты, более или менее признанные, могли бы позавидовать!»

Стихотворным талантом Аминадо неизменно восхищался Бунин, и в одной из книжек «Современных записок» он свое восхищение выразил, – коротко категорически, не так, как пишутся иные «дружеские» рецензии. Когда-то Аминадо показывал мне письмо Марины Цветаевой, полное восхищения не меньшего. Он, насколько помню, не очень любил поэзию Цветаевой, но письмом этим дорожил, как признанием, шедшим от человека во всем ему противоположного. Да и как можно было, при сколько-нибудь развитом слухе к стихам, к звуку их, к самой ткани их, не восхищаться отдельными на диво сработанными строфами Аминадо, а то и целым его стихотворением?

Однако читателей других, гораздо более многочисленных, он привлек не этим, а преимущественно своим неиссякаемым остроумием.

Ни у кого не было его способности найти в двух-трех словах окончательную формулу для какого-нибудь явления из эмигрантского быта, никто не умел «припечатать» – нет, не заклеймить, потому что Аминадо никого не «клеймил» и ювеналовских поз не принимал, – что-нибудь смешное и жалкое в нашем быту. Как пословицы некоторые его строки входили в обиходный язык и надолго в нем удерживались. Я не сравниваю Аминадо ни с Грибоедовым, ни с Крыловым, но его словесная находчивость – того же порядка, который отличает их.

Кто жил в Париже в предвоенные десятилетья, кто помнит иные эмигрантские собрания и доморощенные, литературные или политические салоны и вечеринки, и бриджи, и страстные уверения в пол-оборота, с шоферского сидения в такси, что пора мол, господа, собираться, пора доставать чемоданы, ибо «вот-вот большевикам крышка», и рядом, тут же, скрытая, смертельная тоска от сознания, что до «крышки» нам, пожалуй, не дотянуть, кто со всем этим сроднился, знает Аминадо истинную цену… Говорю «в Париже», думая, что в других эмигрантских центрах и самая жизнь, вероятно, сложилась по-другому. Кстати, у покойного Довида Кнута есть большое, замечательное стихотворение о еврейских похоронах в российском захолустье, где-нибудь в Бердичеве или Шклове с замечательной строкой:

Особенный, еврейско-русский воздух…

Вот, о годах, которых я сейчас коснулся, можно было бы сказать – «парижско-русский воздух»! Было много досадного, много суетливого или никчемного, но оглядываясь на прошлое, хочется повторить и следующую строку Кнута об этом «особом» воздухе: «блажен, кто им когда-нибудь дышал!» Правда, прошлое всегда кажется лучше настоящего, а тут и самое простое объяснение налицо: эти годы и в чисто физиологическом смысле были лучшими для того поколения, к которому Аминадо принадлежал. Поздняя молодость, зрелость – все было прожито в Париже, былой эмигрантской столице, теперь опустевшей и опустившейся. Но как бы то ни было, жаловать нечего: даже если и грызли мы «черствый хлеб изгнания» в чужой, равнодушной стране, в кое-как наладившихся условиях, многое, многое из этого недавнего прошлого надо бы от всей души помянуть добрым словом.

Аминадо и Тэффи: оба они останутся своеобразными «историографами» этого периода, по крайней мере в том его разрезе, который сам Аминадо определил, как «наша маленькая жизнь». Но зарисовки Тэффи ограниченнее, уже: она главным образом облюбовала, в качестве жертв, эмигрантских дам, в характеристике которых была неподражаема. Аминадо, по долгу чуть ли не ежедневного фельетониста, касался самых разнообразных тем, и если бы все его газетные стихи и наброски собрать, получилась бы живейшая, внутренне-связная хроника: 1920–1940. После войны он замолчал и лишь совсем недавно вернулся к газетной деятельности, – в «Русской мысли» и в «Новом русском слове», – вероятно, уже больной. Но удивительный в своей отчетливости и яркости юмористический дар, удивительное мастерство в отчеканивании стихов-пословиц, стихов-поговорок остались прежними.

27
{"b":"660411","o":1}