– Брось, Артём. Пошли ужинать.
Микола руки сдёрнул:
– Кой Артём, сказывай!
Напирает так-то на девку. Видит Алёна, оплошка вышла. Однако не струхнула, не завертелась. Стоит спокойнёхонько, смеётся:
– А тот самый, которого ради ты всю округу взял. Как же боишься-то, погляди-тко.
– Чего мне бояться? Вот гукну урядника, упекут твово хахаля в Александровский, да и тя заодно, вертихвостка!
– Ох, ох, погодь, Миколашка. Не замай! Не то худо не переплачешь.
Видит Микола – потерял вовсе девку. Заметался по двору, кол из плетня выправил да в хату.
Заступила Алёна Миколе путь. Во зле-то на неё Миколка попёр:
– Говори, кудла травяная: где вора ухоронила? Убью, такая…
Махнул ерепеня колом, да чуть не упорхнул долом: в руках его и не кол вовсе, а травинка зыбкая. Перед ним бабка чёрная. Стар-стара. Шуршит, что сухая трава под ветром:
– Вот и пало встренуться лицом с подлецом. Знать ты меня не знаешь, ведать не ведаешь, да я давнёхонько к тебе дело пытаю. По белу свету ходяша, тако, как ты, дерьмо глядяша. Слухай в оба уха: и тута я, и тама я, и наградой я, и расплатой я. Из-под камня гляну лежалого, из-за лесу встану стоялого. Всё мне впамятку. Наскрозь вижу, вижу наскрозь. А ну, держи порты да кружай верты! Духу твово чтоб до утра не чуяла. Не сгинешь, так сгниёшь, не спляшешь, так прахом ляжешь.
Завертелся Микола, что пёс за гузкой, шмыгнул за прясла, ажно подсолнухи застукали. Протопал улкой, на повороте обернулся: стоит на крыльце Алёнка, статная, в голубом сарафане звездчатом, и пальцем мотает.
Одыгался кой-как Микола, ночь передрогал, утром барахло в перемётную суму скидывать принялся, тут урядник застукал в ворота:
– Эй, пара простю![3] Отворяй дворы гостю.
Обрадовался рыжой уряднику, за стол усадил.
А когда по доброй выпили, Микола ему и поведай о девкином наказе: за любовь, мол, велела колдунья поутру манатки сматывать. Про Артёма умолчал-таки. Докумекал законник, что к чему, пузом раскололся:
– Ох, ух! Уморил ты меня, дубина стоеросовая. От усердия шибкого умишко вышибло?
Обидно то Миколе показалось, он и ляпни:
– Упреждала бабка не замать Артёма. У девки-травяницы хоронится каторжник.
Смолк урядник, ногой двери вышиб:
– Пошли!
Только к избе Алёниной подступили, хозяйка встречь идет. Принаряжена в голубой сарафан с золотой каймой, на ногах обутки царские.
– Тут он, тут Артём. Проходите, гостеньки дорогие, об притолоку не стуканитесь.
Сама вперёд ладит, гости за ней.
Урядник с ходу шашку выпужнул, да, пропустивши вперёд Миколу, за косяк зацепился и раскорячился в дверях, как вошь в гребешке: руками машет, а дале не пляшет. Онемел скоро.
Артём с лавки привстал, поклон гостям отвесил. Стоят гости как кол проглотили.
Алёна тем временем образа с божницы приняла, на лавке у окошка пристроила.
Чудится рыжому: растут образа, ширятся. В рост человеческий поднялись, да и распахнулись настежь.
– Ну, – говорит Алёна, – попялился ты на меня довольно! А что не послушал вчерашнего наказу, сам виноват. Не взыщи.
Взяла Алёна суженого своего за руку и пошла в те створы образовы. Не успели они захлопнуться – урядник от косяка отлип.
– Что глаза раззявил, тетеря? – заорал он. – Догнать их!
От тугого кулака в загривок Микола перемахнул разом избу, налетел с маху на образа, и нате…
Образа-то застеклёнными оказались. Микола через подоконник на улицу свесился, выхлестнул напрочь стекло оконное.
– Где девка? – тормошит Миколу урядник. – Где каторжник?
Мычит Микола, ладошкой нос зажавши, кровью на стороны мотает.
– Упустил, губошлёп рыжий! – воет урядник. – Ушли огородами! Через окно ушли! Ну, ты у меня теперь попляшешь…
А как не «попляшешь», когда рыжий нос стеклом отсёк, самую дюбку как ножом срезало.
С той поры и стал Микола гнить. На глазах сгнил мужичонка. От носу пошло.
Так-то оно бывает.
Нечистая троица
В деревне, в Красном Яру, на отшибе у самого оврага избушечка малая невесть с каких пор место заняла. Оконные рамы у той избушки повыгнили, иструхлились все и вывалились вместе со стёклами. То ли сами выпали, то ли ребятня помогла? А только как начнёшь подниматься из оврага в село, так и уставятся на тебя те дырки избушечные, словно пустые глазницы.
Недавно избёнка совсем завалилась. А бывало, кто трусоват да греховат, обходил ту постройку бесприютную.
Хорошо людям помнится: жили в той избушке три бабки. Все три вровень ростом, и сединой, и глазами.
Сельчане судачили, что те бабки роднёй друг дружке приходились: кто-то из них внучка, кто-то – дочь, а третья – бабушка. Разберись тут, кто из них над кем стоял, когда они уж и сами запамятовали.
Злой язык как-то назвал их нечистой троицей, назвал, как с размаху прилепил. Разное болтали. Кто соврёт, кто подкинет, а кто раздует.
Вот и выходило: могли они в единый миг в кого угодно оборотиться. Хоть в зверя лютого, хоть в рыбку золотую, а то и в птицу, ай в красну молодицу. Одна ль из них, все ли трое бесовским ремеслом тешились – про то врать не врали, не знали.
Да и, правду сказать, никто от тех старух лиха не имел, и людей, коим печаль-горе от них прилепилось, видеть никому не приводилось. Но слыхом народ слыхивал про одну такую тяготу.
Жил в Красном Яру Аверьян Никитич. Богач – не богач, а мужик зажиточный. Домино имел крестовый, тёсом крытый. Забор округ – рукой не дотянешься, кобель на цепи, что зверь, матёр. Ко всему, жеребца выездного держал мужик. Крепенько жил и до наживы лют был шибко. Бабу свою за работой уморил, еле ноги переставляла.
А и недалече от того Аверьяна, почитай, в суседстве, вдова Бараниха горе мыкала.
Род ли удался хворый сам по себе, Господь ли за что прогневался да перстом в них сунул лихой минутой – неведомо. Только первым мужик на тот свет ушёл и двери распахнутыми оставил. Годом поспешили за ним два сына и дочка, все на возрасте. Осталась Бараниха с ребятнёй. Старшой давно уж в ту дверь заглянул, собраться только осталось. Другой мальчонка – на двенадцатом году – хворый же, последняя девка и того меньше.
А баба-то работяща да красива. Сколь горя ни перенесла, а всё не клонится. Не зря говорят: горе любит песни слушать. В песне, знать, и Бараниха слёзы прятала. Любо-дорого на такую поглядеть.
Вот и наладился Аверьян ко вдове в гости с полдороги завертать.
Посидит, зенки потаращит, поумничает об чём не нужно, потом и схвастнёт при народе чёрт знает что.
Баранихе за делами-заботами жалко попусту время кидать. Кто что донесёт на неё, она только отмахнётся: мели, мол, Емеля, – твоя неделя.
Всё б ничо, да припожаловала ко вдове жена Аверьянова, принародно охаяла. Бараниха после того и покажи гостю помело: по чину и дрючина!
Вдова-то вскорости забыла про то.
Аверьян же думку пакостную затаил.
Однако дело к весне близилось. Об ту пору скуден стол у голытьбы. Какие запасишки с осени уготованы, к весне вовсе повыветрятся.
Тут ещё у Баранихи старшой слёг. Билась баба, билась. Дошло до того, что куска в доме не осталось. К кому с пустой котомкой сунешься? Кругом – голь перекатная. Всяк с хлебом впринюх щи пустые хлебает. А к богатею – зазря ноги мозолить.
Да и Аверька, злыдень бессовестный, подговорил, кого подоступней из богатых, не давать Баранихе в долг. Как горе-нужду обмануть?
Голод – не тётка, кукиш не покажешь. Пошла-таки горемычная к Аверьяну.
Мужик только того и ждал.
– Отдай, – говорит, – сына своего меньшого мне в работники – двор где прибрать, воды принесть. Баба-то моя, сама знаешь, велика ли помощница? Коли так – дам пуд муки, нет – и суда нет.
Пока вела Бараниха парнишку к Аверьке, всю дорогу слезами улила. Тот муку наготове держит. Знает, демон, нет у бабы другого выхода…
Взяла вдова муку, домой принесла. Вязку распустила, щепотку на язык кинула. Ан мука не пригодна для стряпни – керосином попорчена.