Да ведь не своё же это добро! А Евдоким сроду чужого не брал.
«Да и принеси такую благодать Степану Матвеичу, – ко всему думает бобыль, – он же станет пытать – где взял? А я врать не умею. Разорит лавочник Чёрную скалу и хозяйку прибьёт! Мне ли быть бедою такой доброте? Вишь вот, ушла… Хоть весь сундук забирай».
Так ничего и не взял бобыль. Только вон выйдя, поклонился пустоте да сказал:
– Спасибочки тебе, хозяйка, на добром деле. Но не приму я твоих подарков. Лучше в деревню вернусь, упаду в ноги Степану Матвеичу – пущай забирает меня в работу за одни харчи. Всё при Найдёне жить стану.
Сказал так Евдоким и повернулся уходить. Шаг-другой ступил живишник, тут за его спиной и пошатнуло землю грохотом! Даже сел бобыль и голову руками прикрыл.
Но не ночное небо над ним раскололось, то наглухо закрылась Чёрная скала. Да так ли сумела она заровнять каменную стену, что никакой видимости не осталось о сокрытой внутри горенке. Бобыль даже по стене козанком пальца постучал. И услыхал – отзывается скала, да некаменным голосом. И не стена вовсе перед ним, а ворота лавочникова двора…
«Довольно с меня чудес», – подумал Евдоким, но калитку всё-таки отворил.
А на лавочниковом на дворе вовсю сияет погожее утро! Басурманин сидит у амбара, на сабельку дышит да подолом поддёвки протирает её кривое лезвие.
Поклонился Евдоким татарину низким поклоном: проводи, мол, до хозяина.
Ничо. Рахим огласился, только велел подождать в передней избе, а сам нырнул в сонную глубину многих горенок.
Хорошо жил Степан Матвеич, богато. Что стены, что потолок, что пол. Стоять боязно! Широкий стол посредине. А на том столе, вовсе не к месту, плохонькая тряпица лежит, веретеном скрученная…
Вот и хозяин, слышно, идёт, Рахиму говорит:
– Он чо, миливон принёс? – посмеивается.
Татарин лопочет какой-то ответ.
Важно войдя в переднюю избу, остановился Степан Матвеич перед Евдокимом, сопит. Живишник погорбился перед ним. Тогда лавочник и цоп со стола тряпицу ту скрученную. Не успел бобыль рта разинуть, как выкатился из тряпицы клинок, что не посмел Евдоким взять у Чёрной скалы! Оторопел живишник пуще Степана Матвеича, пуще татарина – чуть мимо стула не сел.
Долго молчал лавочник, выная и вкладывая клинок в изукрашенные самоцветами ножны, долго и татарин цокал толстым языком да крутил широкой головой.
Хоть и таращился на всё это бобыль полными удивления глазами, но не сумел уловить того момента, когда Степан Матвеич переморгнулся с Рахимом. С вёрткого маха татарин так ли саданул Евдокима по темечку, что стул под ним подломился и уронил бобыля на пол.
Очнулся бобыль в том самом амбаре, где ещё вчера клял свою судьбу Васька Чубарь. Это за ним не была убрана с полу вонючая солома. Собрался было Евдоким подняться да сесть, но замок дверной клацнул, и татарин Рахим вкатился на коротких ногах в дверной солнечный просвет с полною чашкой просяной каши.
Чашку Рахим поставил перед амбарным на пол, сам сел напротив и вдруг залопотал, быстро зыркая на дверь узким глазом:
– Твоя, бобылка, совсем балда! Кому ножик давай? Мине ножик давай нада…
Он хлопнул себя по груди, склонился к самому Евдокимову уху, зашептал:
– Тогда твоя дочку тайгу забирай! Дурак твоя бобылка.
Евдоким только руками развёл – что татарину объяснишь? Но скуластый подсунулся куда как близко и опять заторопился:
– Степашка велела тебя ночкой контрами… Чубарика контрами уже готово… Тайга давил! А моя знай нада, где твоя ножика красивый брала. Никато ножик такой не потеряй! Говори, Евдокима!
И подскочил Рахим радостно, и мигом пропал за дверью, приметивши хитрым глазом робкое согласие на лице бобыля.
Не слукавил, не соврал скуластый: стоило угомониться деревенским собакам – заговорил с пудовым замком осторожный ключ. Татарский шепоток позвал:
– Ходи на меня! Тихо ходи!
И повёл татарин Евдокима за деревню, где в молодом прилеске уже поджидала отца измученная Найдёна.
Ступая в темноте по знакомой дороге, Евдоким думал: «Куда иду? Зачем? Ведь не званы мы никем, не прошены… Захочет ли отвориться перед нами Чёрная скала?»
Но не в Чёрной скале надо было сомневаться Евдокиму и не хитрого татарина бояться. Хитрее хитрого оказался Степан Матвеич.
Не стала Чёрная скала таить от незваных гостей добра своего. А Рахим, увидевши в горенке отворенный сундук, и про бобыля забыл, и про Найдёну. Вылупил глаза, кинулся вперёд, руки распахнул и… рухнул коротким телом на чужое добро.
Не сразу Евдоким с Найдёною сообразили, что выстрел был. Когда же обернулись, то у края стены каменной стоял Степан Матвеич и ружьецо перезаряжал. Пороховой же дымок из ствола восходил кверху седою прядкою. Сказал Евдокиму, когда дело закончил:
– Ты гляди, как люди умеют бедными прикидываться. А я-то, дурак, гадаю: за каким тебе ляхом самому ко мне батрачить приходить, а? Ты же для разбойной хитрости казанской сиротой прикинулся! Хотел втесаться ко мне в доверие да ограбить?! И куда тебе столько добра-то? Жадность одолела? Да! Жадность – она и алтари рушит!
– Чо болтаешь-то? – хотел остановить живишник Степаново балабольство, но лавочник его и слушать не стал.
– Теперича мне, – перебил он бобыля, – и миливона с тебя мало будет. Стяни-ка Рахима с сундука на пол да крышку прикрой! Я на твоё добро дома нагляжусь…
– Вот уж не-ет, – мотнул головой бобыль. – Я этой горенке не хозяин и богатству здешнему не наследник. Сам брать ничего не стану и тебе не дам!
– Дашь! – поднял ружьё Степан Матвеич.
– Стреляй, – не моргнул Евдоким. – Всё одно я тебе в этом деле не подсобщик.
– Нет! – крикнула Найдёна, когда лавочник стал целиться, и заступила собою отца. – Сперва меня убей!
А что? И стрельнул бы Степан Матвеич безо всякого Якова. Но в каменную горенку со звонким блекотом вдруг влетела чёрная коза, поднялась перед Степаном на дыбки и тут же обернулась махонькой старушонкой.
И всё! И сел Степан Матвеич на землю, и ружьецо из рук выпустил.
Подобрал бобыль ружьё, командует:
– Подымайся – пойдём!
И увёл лавочника в ночную тайгу. Как увёл, так и сам в тайге пропал. С того самого дня никто их обоих больше не видел. Хотя молва велась, что якобы удалось лавочнику увильнуть в чаще от живишника. Но, кинувшись в деревню за подмогою, закружился он по звериным тропам.
Так и бродит Евдоким-бобыль по таёжным урманам да уремам, ищет с ружьём сторожного Степана Матвеича. Скала же Чёрная, которую люди прозвали с той поры Миливонщицей, всё хранит-оберегает в себе Евдокимову дочку, всё ждёт Евдокима-живишника, поскольку отвориться ей суждено только перед ним. И подаёт Найдёна из скалы голос свой печальный, чтобы поскорей отыскался на родимой земле её горемычный отец.
Кирьянова вода
Так ли, не так ли дело-то было, пойди теперь у ветра спроси. А и не так, да так…
Подрались как-то на крутом яру Фимка с Лёнькою. Чего подрались, сами не знают. Фимка от Лёньки в кусты пятится, одною рукой под носом мажет, другою грозится:
– Налезешь, ты налезешь… Я к тебе подкрадусь… спихну в омут… там быстро Савватей-барин зачикотит.
– Ой, пупырик! – жмётся со смеху Лёнька. – Пущай Савватей твою бабку чикотит. Брешет она про барина, чтобы пацаны в омут не сигали.
Фимка чуть было не задохся от обиды:
– Сам брешешь! Повылазиют глаза мои, когда не видела она того Савватея. Голый… Зенки, во! Синий! И орет кошкою…
– Когда ж она углядела того Савватея?
– В туе ж субботу. До бани ещё…
– В сутемы?! – пугается Лёнька.
Фимка хитрить совсем не умеет и потому верит Лёньке.
– Ну. А то…
– Вот те и «ну», – фыркает Лёнька. – То ж мы с Петькой Рэпанным теми сутемками на омуте поспорили: кто на Савватея страшнейше будет пошибать. Нукало…
– Ври! – только не заревел Фимка. – Рэпанному дед хворостиной в субботу лупцовку давал за Перчиху. Перчиха ещё грозилась через ограду: «Если, – шумела, – твоего оглодыша ещё угораздит на моей избе чертомыльню разводить, я больше здря орать не буду. Я до осени подожду…» И подождёт… Кислярихе ж она тою осенью подсвинков в огород напустила? И Рэпанному напустит.