Ухватился болезненный за погребушечный край, да слабые руки ослушались – сорвались. Ухнулся Семён об глинистое дно, простонал и умолк.
– Так тебя! – крикнула в погреб Анчутка. – Посиди тут денёк-другой. Может, подохнешь быстрей.
Хлобыстнула она творилом и ушла во двор.
А Семён как упал на дно, так и не мог подняться. Кое-как дополз до стеночки, спиной привалился. Так и просидел в погребе до темноты. От холода, знать, опамятовал. Вспомнил, что было, и заплакал без стону и причёту. И впервой подумал Семён о смерти как об избавлении.
Чу! Песня!
То ли смерть идёт, то ли жизнь возвращается? То ли мерещится Семёну во бреду Дарьин голос?
Хотел Семён на помощь позвать, да силушки в нём осталось только прошептать имечко доброе:
– Дарья! Ах, Дарьюшка…
Откинулось творило, пахнуло в яму теплом и голосом:
– Ктой-то тут меня зовёт? Неужто Семён! Раненько ты, батюшка мой, под землю забрался. Да я тебя и под землёй нашла.
Опустила горбыня лесенку в погреб, зовёт:
– Вылазь сюда.
А Семён уж с ног на руки валится.
– Друг ты мой бесталанный! Погодь времечко… – Сбежала легонько Дарья по лесенке, подхватила Семёна, что дитя малое, под звёзды вынесла. – Ах, ты, Сенюшка, Сенюшка. Сколь лёгонек-то ты, сколь хрупенёк. Всё высосала кровопийка ненасытная, а меня ж ещё, подлая, Паучихой нарекла.
Посмотрела Дарья строго так в сторону избы, где Анчутка бока на перине грела, и пошла к лесу со своей ношею.
Ну ладно…
Отползла ночь от села, за оборком леса спряталась, и нет её.
Не успела Анчутка, спросонья зевнувши, рта перекрестить – вот она, ярмарка, в ворота стучится.
Не ждала злыдня такого поворота, залебезила перед своими: про товар, про дорогу, про цены спрашивает…
Паруня ж Семёна глядит:
– Где Семён?
– А пёс его знает, – отвечает Анчутка. – Ночью всё дверями хлопал, всё ходил – спать не давал. Может, где на сене дрыхнет?
А самой не стоится. И такие у неё прыткие глаза, прям не знает, на чём бы их остановить.
– Пошли завтракать, чего среди двора стоять, – зовёт. – А Семён никуда не денется.
Однако и в избе под нею лавка прыгает.
– Сидите, – суетится она, – с дороги и так притомились. Пойду Семёна покличу.
Не привыкли домашние к такой заботе, удивляются. Не усидела Паруня, вышла следом за Нюркою. А та прямиком к погребу шпарит. Паруня юбку – в горсть и за ней. Анчутка уж творило погребное откинула, шумит:
– Вылазь, Семён, куда забился? Вылазь, говорю! Не то в погребу погребу…
Яма ж ей пустой ответ бубнит.
Полезла она в погреб и уж не видит со страху, что следом Паруня опускается и Филька с Петром прискакали, смотрят сверху.
Нюрка будто вовсе ослепла: шарит руками по стенкам погребушечным, ищет… Паруня же стоит в погребе посередине, глядит на неё, а сама дрожит мелкой дрожью, и такие у неё глаза, что у Фильки с Петром волосы дыбом поднялись.
Анчутка кидается на стены, бормочет чего-то… В одном месте стенку боднула и увязла головою, что в квашне. Дёрнулась освободиться, земля и поплыла в погреб, как вода в половодье полилась. Не успели бабы и ноги вытянуть: закрутило их в месиво земляное, что в воронку речную.
Скоро и макушек не видно стало.
Братья за лопатами в пригон кинулись. Пока бегали туда-сюда, полный погреб грязи наплыло, под самое творило. И вся она поверху уже заткана крепкой паутиной. А на самом видном месте сидит здоровенная паучиха, шипит, ядом плюётся…
Хотели её братья держаками с места согнать, но дохнул на них погреб могильным холодом, и побежал наружу злой шепоток:
– Пошли, пошли со двора. Не то в погребу погребу-у…
И завыло ветром-позёмкой.
Братья и лопаты побросали, друг на друга смотрят: в уме ли они?
Тут и послышалось им: поёт кто-то под землёй. Идёт песня нутром земным туда, где стояла раньше Дарьина пластянка.
Братья за песней как привязанные пошли, сами не знают, что делается с ними.
Уж было через плетень в Дарьину ограду полезли следом за тем голосом. Да только видят: стоит за плетнём Паруня. Живёхонька. Будто не её сейчас плывуном в погребе залило. Стоит Паруня и ладошкой братьям путь загородила: мол, нет вам дальше дороги и ходить не смейте.
Сказать ничего не сказала, поглядела и отвернулась, и пошла к лесу. Пошла в ту сторону, куда ночью Дарья-певунья Семёна унесла…
Федорушка седьмая
Сколько людей по земле ходит, а нет такого человека, чтобы с другим спутать можно было. И примет-то у нас: душа да тело. Поглядишь на человека один раз и уйдёшь по жизни разными дорогами. Повстречай потом забытого, маяться будешь: где это он мне попадался? Разве уж вовсе перевернёт его, перекрутит… Про душу другое.
На балалайке три струны, а что вытворяют! В человеке же струн несметное множество. И каждый проходящий норовит настроить их на свой лад: попадёт умный – поют струны, подвернётся пройдоха – стони да охай, нагрянет дергач – садись да плачь…
Может, к тому времени, когда умному очередь подойдёт, струны те пооборваны висят. По связанной же струне один дребезг катится, под музыку такую черти пляшут.
Глядишь на такого человека: живёт – могилу ищет. Рядом с ним больно себя здоровым осознавать.
Про одну такую горемыку, про Федорушку, помнил народ с малых её годов. Жила Федорушка – от людей пряталась, неся по миру убожество своё непоправимое.
Годов с пяти принялась она в голову расти, после того как, сорвавшись с колодезного сруба, просидела ночь целую в гнилой темноте.
До полудевки уж дотянула Федорушка, а всё-то в одну варежку могла она втиснуть обе руки, ребячью одежонку отдавали ей на донашивание, и верилось-казалось, что вся Федорушка уложена в голове своей, большой и крепкой, как семенная тыква.
А ведь не получилось бы с Федорушкою такой беды, кабы за нею был хоть малый догляд.
Какой там догляд, когда одна мать на ошестёх сорванцов да на седьмую Федорушку руки ломала? Ну и споткнулась на непосильной работе.
А с такими-то руками безрукими, какие у Федорушки остались, зыбку качать и то – пойди попробуй!
Парнишек народ кого в кузницу пристроил, кого в подпаски загонялой, вместо собаки, кого в лавку затрещины хватать. А Федорушке одно дело – милостыню просить.
Ходила Федорушка, годы вела…
Тут возьми да подвернись весёлая барыня, самого губернатора жена.
И пёс её душу знает, какого она лешего искала в наших заплатанных краях? Губернаторёнка своего за хвостом возила.
Этот самый гнаторёнок и заметил Федорушку.
– Ой, – орёт, – маманька! Кукла на завалинке сидит! Купи!
Купи да купи. Вынь да положь.
А ей, барыне-то, по душе, что по меже, – лишь бы юбку не вымарать.
– Поскольку ты на другое дело не пригодна, – говорит она Федорушке, – беру тебя заместо забавы. Садись на задке и ногами помахивай.
Так вот и умахала Федорушка от смеху на потеху. Как сам губернатор увидел её, поразился.
– Кого ты, – спрашивает, – матушка, привезла? О-хо-хо, – ржёт, – пузырь на вилке. Ты, – говорит, – матушка, утром по гостям пошли: пущай соберутся поглядеть.
Барынька муженьку рада угодить. Нарядила она Федорушку по своей задумке: голову ей начисто остригла, щёки свёклой натёрла и выпустила вечером на пьяных гостей.
Стоит Федорушка среди разгульного хохоту, бегут-катятся слёзы, расходятся со щёк алыми пятнами на белом наряде…
Довольная губернаторша перстенёк на пальце крутит, а бородатый Расстегай скакуна через стол хозяину за Федорушку сулит…
Навеселились гости да и забыли про неё. Уторкалась под стол Федорушка, наревелась там и уснула.
Проснулась… Над столом голос губернаторши стелется в Расстегаево ухо раструбом:
– Да ты не бычься, брат! Ну, беда ли в том, что муженёк мой на скакуна твоего девку менять не хочет? А ты не торопись. Наиграется. Уродство, оно надоедливо. Придёт время, так отдаст. А ты Федорку эту с каким-нибудь там пьянчугою повенчай. Наплодят они тебе таких выродков, каких свет не видывал. Да за такой цирк тебе не одного скакуна дадут. Что ни год, то урод! Прямая выгода!