Нынешняя осень тоже выдалась ветреная, ранняя. Ветер наметал палые листья во двор хутора; сек мелким нудным дождем стены и окна избы. Изнутри теплой избы, впрочем, дождь уже не казался нудным, и даже хотелось назвать его «дождик» — оттого, может быть, что для вошедших в дом и вольно рассевшихся за обильным столом мужчин мерзкая водяная канитель не составляла больше никакой досады. И не без мягкой, чуть насмешливой жалости думалось им над стаканом вина о тех, кто трясется сейчас «под дождиком» по дороге сюда, в Шалашок.
А тряслись: молодой, безусый еще князь Василий Гагарин, да Туляков, да кавалер Рене Лемор. Остальные были здесь: ядреный гуляка Растопчин, Головин, Кривошеин. Среди всех один ядреный Растопчин перевалил за тридцать; лицо его, иссеченное шрамами и морщинами, с выпуклыми татарскими скулами, было чайного цвета, плоские черные усы топорщились щеткой. Федор Растопчин пользовался в среде товарищей славой бывалого человека и приятно легкого на подъем.
В ожидании путников Никита Кривошеин с Растопчиным и Головиным попивали романею и без нетерпения поглядывали в серые окошки. Хозяин хутора Семен, не приближаясь к гостям, высовывал то и дело лобастую плешивую голову из кухонной двери и взыскательно оглядывал стол: что подать, что убрать. Все нужное, все уместное было там, и Семен своими круглыми зоркими глазами темные бутылки, раскоряченные куриные тушки со вздыбленными задками и кочны квашеной капусты разглядывал с тем же пристальным и доброжелательным выражением, что и лица гостей, тоже ему хорошо знакомые.
Востроглазый Семен был единственным, кто доподлинно знал историю хутора Шалашок. Он и рассказывал ее гостям, охотно и кудряво, и всегда по-разному. То его хутор стоял на месте древнего чухонского капища, и вот на этом как раз камне каждый четверг, в шесть часов утра, главный чухонский священник Чумынь приносил жертву богу Карыге — черноглазой девице вспарывал костяным ножом брюхо от непоказного места до грудной кости. То девицу никакой Чумынь не запарывал — а пускали к ней в шалаш, который вот здесь, на месте сенного сарая, и стоял, — пускали к ней с шести часов утра по четвергам же специальных силачей и удальцов чухонского племени, и они, эти молодцы-удальцы, числом сто и один, до тех пор толкли Черноглазую, пока она, обливаясь светлыми слезами, не отдавала душу богу Карыге. Судьба цыганки, со слов Семена, тоже выходила неоднозначной: то ли она, отпустив сто и одного удальца-молодца, померла родами, то ли, с разрешения и благословения самого Семена, подалась в цыганскую землю и взошла там на царство, но непременно будет обратно, потому что женская природа свое берет, а где ж, как не в Шалашке, эту природу и улещивать — не в цыганской же земле, если там мужики жрут одну вишню! Вот, на той неделе, может, и появится, можно ждать…
Слушателей, начиная с ядреного Растопчина, всего боле трогала история Черноглазой в шалаше; каждый помещал себя в то героическое и увлекательное, не в пример нашему, время, и само собой получалось, что именно он, с его сноровкой и силой, служил причиною последних светлых слез красавицы Черноглазки. Что же до отборной цыганки — да, ее ждали, ждали терпеливо и привычно, каждый раз справляясь у Семена, не явилась ли еще восвояси, и придирчиво сравнивая ее несомненные, но воображаемые достоинства с тяжеловесными прелестями обитательниц клетушек сенного сарая.
Эти пригожие обитательницы, неприметно скучая, изо дня в день выслушивали мудреные разговоры гостей о предметах возвышенных: государственном великом переустройстве и повреждении нравов, на первый взгляд огорчительном, но, если вглядеться попристальней, передовом и несомненно отрадном. В качестве примера неизменно приводился в конце концов Шалашок с его Маньками, Катьками, Любками и особенно Марфуткой, слывшей стараниями плешивого Семена то ли сестренкой, то ли племянницей отборной цыганки и пользовавшейся по этой причине исключительным спросом, вплоть до очереди. Впрочем, дружеское молодецкое соперничество никогда не переходило здесь в подколодную ревность; мордобития случались редко.
— Эй, Семен! — отведя взгляд от окна, хлопнул в ладоши Растопчин, и хозяин Шалашка немедля внырнул из кухни в зало как бы даже с разбегу. — Кличь, что ли, шалашовок! А то скучно у тебя: дождик да дождик.
Готовно беря на себя перед гостями ответственность и за дождь, выливаемый небесами на хутор, Семен кивнул плешастой головой и шагнул в сени. Гости с интересом глядели, как он, подобрав полы кафтана, шлепал через двор по лужам к сенному сараю и как оттуда, в ответ на его зов, высыпали девки и, прикрываясь платками, с визгом побежали к избе. Услышав приятный визг, ядреный Растопчин сожмурил глаза и медленно, задумчиво улыбнулся. Улыбка у него была нежная, почти детская.
Девки, числом пять, расселись вдоль стен и подходили оттуда к столу по одной, по зову. То были плечистые, крепкие девки, коротконогие, как рабочие лошадки, с приятными глуповатыми лицами. Они наполнили комнату не столько шумом голосов (до поры они перешептывались, прикрывая почему-то рты ладошками, как будто ковыряли в зубах), сколько мельканьем просторных пестрых одежд, мельтешеньем, от которого мужчины чутко настораживались и глаза их, утрачивая безмятежное сонное выражение, наливались блеском отточенной стали, обмокнутой в масло.
— А Марфутка где? — потребовал Растопчин.
— Чичас придет, — пообещал Семен. — Она, сами знаете, господин капитан, когда не надо, на кроватях лежит, а когда надо, ее и не докличешься. — И добавил самохвально, с твердостью в голосе: — Отменная девица!
Согласно хмыкнув, Растопчин недолго помолчал, а потом, перегнувшись через спинку стула, позвал:
— Катька! — И еще: — Манька!
Девки проворно подошли, сели на краешки стульев по сторонам Растопчина.
— Выпьем! — сказал Растопчин. — А то скучно: дождь да дождь. Скиснуть можно.
— И вы, красавицы, и вы! — легко картавя, пригласил оставшихся Никита Кривошеин. — Мы все будем пить: дождь для всех, и вино для всех… Нет-нет, голубушка, ты садись-ка вот сюда, подальше, а это место оставь для прелестной Марфутки.
Скосив глаза над стаканом, Растопчин не без досады оглядел место, забронированное предприимчивым Кривошеиным.
— Я прошу вас, господа, обратить внимание на все это! — сказал Головин и, кругло поведя рукою, опустил ее на плечи Любки. — Простая изба, грубая пища, нравственно здоровые девицы — вот это и есть истинное единение с нашим замечательным многострадальным народом. И это, если хотите, черта времени: в эту проклятую погоду мы тащимся в медвежий угол, чтобы окунуться в народ.
— Окунешься, граф, окунешься, — уверенно согласился Растопчин. — А, Любка?
— Что ль, пожар? — благоразумно заметила Любка. — Вон, свет еще на дворе-то… Успеется!
— Я совершенно серьезно, господа! — продолжал Головин. — Мы живем в историческую эпоху: старый, дряхлый мир сломлен, новый наступил. И не только в том дело, что мы догнали высокомерный Запад и производим теперь преотличные сукна и даже иголки. Мы совершили нравственный переворот! Да вот хотя бы взять этот наш Шалашок: каких-нибудь двадцать лет назад разве это было мыслимо — вот так непринужденно сидеть и рассуждать с Любкой или там с Марфуткой…
— С прелестной Марфуткой… — назидательно вставил Никита Кривошеин.
— …и благодарно чувствовать себя среди народа, — кивнул Головин. — Ведь народ — наша опора!
— Не правда ли, Любка? — ввернул неугомонный Никита Кривошеин, изрядно принявший романеи и раскрасневшийся.
— Как изволите, барин! — повела дородным плечом Любка; от этого ее жеста обнимающая рука Головина упала и ударилась о лавку с неприятным стуком.
— Вот ты всегда так! — бездосадливо наморщил лоб Головин. — А ведь мы все, все, — он обвел ушибленной рукою товарищей, девок и плешастого Семена, — русский народ, и вот это-то и замечательно! Мы — одна плоть, одна кровь, да и душа…
— Плоть — это чего? — коснувшись красными губами чайного уха Растопчина, шепотом спросила Манька.