Когда Ли Лин живым в плен сдался гуннам, он славу своей семьи уничтожил, а я, кроме этого, сел еще в „камеру тутов“. Тяжелым посмешищем стал я для мира всего! О горе! О горе! Об этом не так ведь легко одно за другим говорить человеку толпы!
Отец мой заслуг не имел, отмечаемых грамотой царской, особой алою писаницей. История звездных фигур и звездных расчетов для календаря так близка ведь к разным гаданьям, заклятьям и прочему! Понятно, что с такими лишь забавляется владыка-государь, содержит их он на амплуа актеров и веселых дев; они в презрении даже у самых пошлых. И если б я, допустим, был казнен от рук суда, то было б это все равно, как если б девять из быков лишились только волоска. Какая разница была бы с муравьем? И люди будут не согласны поставить в ряд меня с умершими за правду и скажут лишь: ума, как видно, было мало, а преступленье велико; он не сумел себя от бед избавить, пришлось, как видно, умереть! Тогда в чем дело? – меня спросят. Скажу: до этого меня лишь довело все то, что в жизни сам я посадил и сам же вырастил себе.
Как знают все, одну лишь смерть имеет каждый человек, но смерть бывает тяжелей, чем великан-гора Тайшань; она бывает и легка, ну, как гусиное перо. Вся разница лишь в направленьи всех действий наших иль других. Самое высшее – предков своих не позорить. Следом за ним – и тело свое не позорить. Далее будет – разум, лицо не позорить. Далее будет – речей, наставлений своих не позорить. Далее будет – согнувшись всем телом, позор свой терпеть. Далее будет – в другую одежду одетым позор свой терпеть. Далее будет – в колодке, на замке, с веревкой быть битым палками и так позор терпеть. Далее будет – как обреют все волосы прочь, продернут железные кандалы, в виде подобном терпеть свой позор. Далее будет – с разрушенным кожным покровом, с отрубленными конечностями принять и терпеть свой позор. Но последним и низшим считаю смердящую казнь – то верх всякой казни! Нам книги говорят, что „казнь не поднимается наверх, к высоким государственным людям“. Этим хотели сказать, что тот, кто служит государю, к своей амбиции и чести не может он не быть всегда настороже.
Лютый тигр живет в глубочайших горах, его сотни зверей трепещут, боятся. Когда ж он в тенетах и в клетке сидит, то виляет хвостом и просит еды. Вот как величие, накопленное раньше, съезжает постепенно ни к чему! Поэтому бывает так, что муж ученый и служилый, коль на земле ему тюрьму рисуют, то он войти туда не смеет ни за что – по положению вещей. Ему стругают деревяшку, которой придадут подобье палача, но он и ей не отвечает, и с ней не будет говорить. Он утверждается в своих предначертаньях на этих явственных примерах очевидных. И вот я, представьте, сижу со связанными руками, ногами, с колодкой, веревкой на шее и с голою кожей, ничем не прикрытый; палками бьют меня, прутьями хлещут; я заперт средь стен, что повсюду вокруг. В такие времена я вижу лишь сторожей нашей тюрьмы и сейчас же бью об пол своей головою, а только завижу солдата тюрьмы, то сердце трепещет, дыханье спирает. Так что же происходит здесь? Здесь дело такое, что снижено вот как в накопленной мощи влияние силы! И если я все же в таком положеньи намерен говорить о тех, кто, мол, еще „не опозорен“, то эти слова произнес я с лицом насильственно твердым, и только. Их стоит ли, право, во мне уважать?
По этому же поводу скажу еще я вот что. Западный князь был князь, но был заперт в темницу Юли. Ли Сы был министр: подвергнут был всем он сразу пяти мученьям. Хуайиньский был князь, но терпел от колодок он в Чэнь. Пэн Юе и Чжан Ао, лицом повернувшись на юг, величали себя без родни и без ровни: были связаны, сели в тюрьму, искупая свое преступленье. Цзян-хоу убил всю Люеву клику и властью своей помрачил пятерых тех древних сатрапов: был засажен в тюрьму и просил там о казни. Вэйский Ци был большой генерал: одели его в кумачовую рвань, три колодки продели ему с замком. Цзи Бу был яремным рабом и служил у семейства Чжу. Гуань Фу был позором покрыт в чужом помещении долго. Все эти люди лично достигли титулов князя, маркиза, военного начальника или министра. Их слава была слышна в государствах соседей. Когда же вина подошла к ним: и сети закона настигли, они не сумели к себе притянуть свой конец, с собою управиться лично: остались все жить в грязи и пыли. Так, значит, и древность, и нынешний день – по сути одно. Куда же девалось, скажите, тогда все то, в чем они себя не покрыли позором? И если, исходя из этого, сказать, то храбрость или трусость есть лишь положенье дел; а силен ты иль слаб – одна фигура только. Все это очевидно всем, и стоит ли такому дивоваться? Да, если не мог человек вовремя сам, самолично судьбу порешить без всякой веревки и туши закона, немного лишь стоит промедлить ему и немного лишь заколебаться, как он уже под палкой и плетью лежит… И вдруг он захочет тогда, в тот момент, призвать свою честь: не будет ли это, пожалуй, скажу, запоздало, наивно? Мотивы тех древних людей, что считали важнейшим вопрос о приложеньи наказаний к большому государственному мужу, все здесь они лежат!
И вот еще: в человеческом чувстве иного ведь нет, как жажда пожить и ненависть к смерти, как помнить всегда об отце и о матери, нежно взирать на жену и детей. Но вот когда дело о чести идет и о зове рассудка, то это не так: здесь бывает, что выхода нет человеку.
Мне не везло. Я рано потерял отца и мать, и не было родни ближайшей, братьев у меня: я одиноко жил, был круглым сиротой. О Шао-цин! Вы сами видели, как относился я к жене своей и детям! Еще скажу: ведь даже и храбрец не обязательно умрет за дело чести, и трус о долге помышляет. Где место для того, чтобы махнуть рукой и далее себя не подбодрять? Хоть я и трус, и слаб, я все хочу хоть кое-как, да жить, но тоже знаю хорошо, где грань лежит меж тем, что нужно принимать и что бросать. Так почему же я дошел до униженья так утопить себя в оковах, путах каземата? Заметьте также, что цзанхо или бице – раб он, раба она, – что и они умели вызвать смерть. Тем паче я, при всей своей безвыходности, мог бы! Но что заставило меня терпеть так тайно и упрямо, живя буквально кое-как, таясь по мраке и навозе, без всяких слов и возражений? А вот: меня берет досада, огорченье, что есть еще в душе, чего она еще исчерпать не могла, что я вот так уйду из жизни прочь в убогом, жалком униженьи и свет моего слова на письме не явится позднейшим поколениям!
И в древности уже так было, что людей богатых, знатных и вельможных, которых имя стерлось и исчезло, их всех не счесть и не упомнить. А значатся в истории людей лишь необычные, из ряду вон таланты. И, в самом деле, ведь Вэнь-ван, князь Просвещенный Чжоу, сидел в тюрьме и там развил свой комментарий к „Чжоу И“, иль чжоуской редакции своих „Метаморфоз“. Чжун-ни попал в опасный для него момент и написал тогда „Чуньцю" (иль свою „Летопись времен"). Цюй Юань был изгнан и бежал, и после этого он произвел поэму о том, как впал в беду. Цзо Цю очей свет потерял – и вот он произвел „Го юй“, иль „Речи мудрецов о разных государствах“. Мыслитель Сунь, когда ему князь ноги – обе – отрубил, свои „Военные законы" написал и стройно изложил их в книге. Бу-вэй был сослан в Шу – а в мире распространены „Заметки Люя обо всем“. Хань Фэй сидел в тюрьме у Цинь – и вот „Как трудно поучать" и „Одинокая досада" явились также в свет. И „Ши“, классический канон стихов и од в трехстах главах был создан вообще людьми ума и мудрости сверхчеловеческой, особой, когда они бывали в горестном порыве! Все эти люди были переполнены склубившимся в них чувством, но не могли в жизнь провести ту правду, что в их душе жила. Поэтому они нам исповедали прошедшие дела и мысли о будущих людях. Так вот и Цзо Цю был без глаз, а Суню отрубили ноги: служить уж больше не могли, ушли от дел и углубились в книги и сужденья и построенье планов, схем, программ, чтоб в этом всем дать выход своим чувствам, обиде, злобе и тоске. Они мечтали лишь о том, чтоб обнаружиться пред миром в пустой и отвлеченной букве, лишенной важности и силы. И я, покорнейший слуга Ваш, Шао-цин, себе я позволяю тоже, хотя я и никчемный человек, в словах бездарных, неумелых вниманию других себя представить. Я как тенетами весь мир Китая обнял со всем, что попадало в нем старинного сказанья, подверг суждению, набросал историю всех дел, связал с началами концы, вникая в суть вещей и дел, которые то завершались, то разрушались, то процветали, то упадали. Я вверх веков считал от Сюань-юаня и вниз дошел до нынешнего года. Составил десять я таблиц, двенадцать основных анналов; трактатов, обозрений – восемь, наследственных родов-фамилий – тридцать, отдельных монографий – семьдесят, а итого сто тридцать, в общем, глав. И у меня желанье есть: на этом протяженьи исследовать все то, что среди Неба и Земли, проникнуть в сущность перемен, имевших место как сейчас, так и в дни древности далекой. Дать речь отдельного совсем авторитета… Не кончил я еще черновика, как вдруг беда случилась эта. Мне стало жаль, что я не кончил дела, и вот я претерпел ужаснейшую кару, ничем не выражая недовольства. И я действительно закончил эту книгу и сохранил ее в горе известной нашей. Ее читал я настоящим людям, но и распространял средь городских, столичных. И если так, то, значит, я плачу свой долг за прежний срам, и, если б даже я десятки тысяч раз бывал казнен, я разве стал бы каяться, жалеть? Но, впрочем, это все поведать можно разве тем, кто мудр, умен. А обывателям, толпе об этом говорить я б затруднился, право. Да, кроме этого, в ярме жить нелегко, а подлые слои людей всегда клевещут, осуждают. Я сам накликал на себя несчастье это языком, и высмеян тягчайше я односельчанами своими. Я этим делом замарал и осрамил покойного отца. Скажите же, с каким лицом я опять поднимусь на старую могилу отца и матери моих? Пусть тянутся еще веков хоть сотни, но грязь и гадость эта, смрад непревзойденными останутся всегда. Вот почему вся внутренность моя раз девять в день перевернется. Когда сижу я у себя, я в забытьи каком-то отдаленном, как будто что-то потерял. Когда ж за двери выхожу, то сам, куда иду, не знаю. Когда я вспоминаю о позоре, пот на спине сейчас же выступает, одежда вся моя сыреет. Теперь я только и всего, что надзиратель за гаремом. Так неужели мне себя увлечь куда-нибудь поглубже вдаль и спрятаться средь гор в пещеру? Поэтому я временно иду вслед за толпой, с которой вместе я всплываю иль ныряю, и вместе с миром всем то вверх иду, то вниз, чтоб заблужденья мира разделять.