Ромик
Ну и денек выдался! Наверно, самый интенсивный в моей жизни, пока, конечно. Есть о чем рассказать! Вот и Машка, в кои веки, сама меня разыскала, в кафешку затащила и слушала, раскрыв рот. Я вроде как крутой, свидетель убийства.
Хотя какой я свидетель? Говорят, что я ближе всех к месту убийства находился, кроме убийцы, конечно, и что с того? Я же ничего не видел, я вообще ничего не понял, у меня ни единой мысли об убийстве или чем-то там таком в голове не мелькнуло, пока крик не услышал и в квартиру не вбежал. Да и тогда… У меня тогда вообще никаких мыслей не было, если честно. Было, наоборот, какое-то странное ощущение, что я это не я, а какой-то сторонний наблюдатель, который смотрит, нет, не на труп, а на молодого парня, похожего на меня, на Мещерякова Романа Александровича, и удивляется, что тот ничего не чувствует, ни страха, ни любопытства, ни горя.
А ведь вроде как должен был чувствовать. Я же мертвяков ни разу в жизни не видел, даже на похоронах никогда не бывал. А тут смотрю и – ничего. Как на куклу смотрю. Кровь лужей, блестит и растекается. Хоть и недолго смотрел, может, секунду или две, а почему-то отметил, что – растекается. Еще подумал, что наверно в ковер впитывается, за счет капиллярных сил. А еще – что ковер теперь выбросить придется, дорогой ковер, но не отмоешь. «Какой ты смелый», – это Машка сказала.
Почему – смелый? В чем тут смелость? И зачем она вообще здесь нужна? Разве в кино нужна смелость? А тут ощущения были ну точно как в кино, в 3Д, но не в реале. Если уж о кино речь зашла. Там часто такое показывают. Я имею в виду, как человек впервые оказывается на месте убийства. Как его потом лечить начинают от психологической травмы, как разные психоаналитики заставляют его раз за разом рассказывать о случившемся, чтобы изжить и в конце концов стереть эти воспоминания.
Мне раньше все это интересно было смотреть, я вообще психологию ставлю выше действия, но теперь знаю, что все это туфта. Я о психологической травме – не было у меня никакой травмы! И рассказывать раз за разом, что я видел и что при этом чувствовал, мусоля мельчайшие детали, у меня нет ни малейшего желания или потребности. Но пришлось, всем подряд, потому что все считали себя вправе меня об этом расспрашивать. Так достали, что у меня одно желание осталось – чтобы от меня, наконец, отстали. Даже мелькала мысль правду им сказать. Вы только не подумайте чего, правду не об убийстве, а о том, что я обо всех них думаю. Только ведь не поможет. Спишут все на стресс и начнут лечить пуще прежнего, по-взрослому.
Может быть, я бесчувственный? Это я к тому, что ничего не чувствовал, когда на тело смотрел, ни страха, ни любопытства, ни горя. Стоп! При чем здесь горе? Ведь второй раз оговариваюсь, как сказали бы все эти психоаналитики, лицензированные и доморощенные, оговорочка по Фрейду.
Кто он мне был? Я имею в виду убитого. И с чего бы мне о нем горевать? Я ведь даже не знаю точно, как мне его называть, как-то никогда не приходило в голову, надобности не было. Мы же были, в сущности, незнакомы. Я до последнего времени, до самого убийства, не знал ни фамилии его, ни имени, не говоря уже об отчестве. Хотя нет, отчество как раз знал, точнее говоря, мог бы вычислить, если бы задумался, – Викторович, дядю Витю из десятой я помню.
А его не помню. Он же недавно у нас поселился, чуть больше года назад, это я точно знаю, у меня для этого есть точная вешка, для меня очень важная. Но он раньше, когда-то давно, в нашем доме жил, потому что все его знали. И он всех знал.
Еще точно помню, как увидел его в первый раз. Я на занятия спешил, поэтому по лестнице спускался, так быстрее, чем наш лифт вызывать. Стоит какой-то мажор у десятой квартиры и дверь ключом открывает. Думаю, купил, наверно, квартиру, она с осени пустой стояла после того, как бабка Алевтина умерла. Поздоровался на автомате. А он мне:
– Привет. А ты кто?
– Дед Пихто, – отвечаю, опять на автомате, и дальше иду.
– А! Ты наверно Ромик, Мещеряков, – донеслось мне в спину. – Мне-то казалось, что ты совсем маленький, ан вишь, вырос, уже хамить старшим научился. Как время бежит!
Но мне это по барабану, я на занятия опаздывал. Вечером поехал в поместье, родители уже перебрались туда на лето. За ужином, как водится, допрос с пристрастием, что делал целый день, поминутно, как дела в университете и все такое прочее. Я и упомянул о встрече, чтобы как-то заполнить отведенное на допрос время и случайно не проговориться о том, что на самом деле в тот день в университете случилось, это же моя личная жизнь и родителям о ней знать не надо. Что тут началось!
– Этот вернулся! – воскликнула мама.
– И как только, сволочь, посмел! – отец так грохнул кулаком по столу, что тарелки подскочили, а мама, которая вообще-то терпеть этого не может, ни грохота, ни слов таких, даже обычного своего замечания не сделала, а вроде как даже кивнула, соглашаясь.
Так с тех пор и пошло – Этот, по-другому они его не называли, хотя говорили о нем, особенно когда думали, что я их не слышу, часто. Они о нем при мне вообще не разговаривали. Только в тот первый вечер, когда они выпустили пар, мама взяла меня за плечи и, пристально глядя мне в глаза, сказала:
– Рома, обещай мне, что ты никогда не будешь разговаривать с этим ужасным человеком. Обещай, что ты будешь его за версту обходить. А если он к тебе посмеет подойти, то сразу нам скажешь.
Пришлось пообещать, по пунктам.
Выполнение обещания далось мне без малейших усилий. Мы же почти не виделись, хоть и жили в пределах прямой видимости. Но это же Москва, обычное дело. Так что когда предки приставали ко мне, а у них на этом какой-то странный пунктик был, я с чистой совестью отвечал: ни-ни. Если бы не эти их напоминания, я бы о нем вовсе забыл, а так невольно следил за ним, не с большим, но все же интересом – что в нем такого ужасного? Ничего такого не обнаружил. Более того, все наши в доме относились к нему по-доброму, даже бабка Пелагея, звали его Веником, причем не за спиной, а в глаза, и он на это идиотское прозвище откликался. Но не могу же я звать его Веником? Пусть будет Соседом.
Да! Забыл сказать. Как водится, о самом главном. Я ведь почему так точно время его приезда запомнил? Потому что родители после этого в дом ни ногой, буквально. Окончательно в поместье перебрались. Я поначалу подивился, потому что мама все любит контролировать, а для нее все – это я. А тут они меня одного в квартире оставили, не мог же я каждый день в поместье ездить, это даже мама понимала. Подумал: старые совсем стали. Но потом как-то подслушал их разговор: «Не хочу одним воздухом с ним дышать!» Чем это, думаю, он так им досадил, что ненависть к нему пересилила их патологическую заботу обо мне? Выяснять, естественно, не стал, чтобы ненароком не утратить долгожданной свободы.
В общем, так получилось, что за год мы с Соседом действительно не разговаривали, даже в объеме здрасте – до свидания. Кроме одного раза, который почти точь-в-точь повторял первый. Опять я бежал на занятия, а он стоял у двери, вставляя в нее ключ. Только это была другая квартира, двенадцатая, напротив нашей. Там раньше бабка Клеопатра жила, но она полгода уж как съехала, в смысле из квартиры, а не с катушек, а потом там ремонт шел.
– Привет, Роман, – сказал Сосед, обернувшись. – Вот решил повыше перебраться. Будем теперь дверь в дверь жить.
– Здрасте, – отвечаю и быстренько-быстренько вниз, не из-за обещания маме, а потому что опаздывал.
– Молодец, – донеслось в спину, – растешь. Еще полгода и научишься останавливаться при ответе.
Обычное взрослое занудство.
В ближайшую пятницу, за ужином в поместье, рассказал родителям об этом случае, опять же не из-за обещания, а чтобы заполнить вакуум разговора. Что тут началось!
– Так вот кто Клеопатру в богадельню сплавил! – закричал отец и шваркнул кулаком по столу, так что тарелки подскочили.
Мама на это ноль внимания. Сама воскликнула: