Словно пыталась уничтожить навеянное иллюзионное счастье, пульсирующее бешено-ярко в собственном сердце, отравляющее пагубной усталой надеждой о возможном светлом будущем и воспетых розовых мечтах. Как будто боли ей в последнее время было мало.
Без музыки было труднее, чем ей казалось до этого. Словно из неё вырвали нечто важное и безусловно нужное, согревающее лучше любого коньяка и охраняющее безумную измученность. Отобрали что-то настолько родное и привычное, без чего не получалось встать нормально на ноги или просто-напросто растянуть лиловые губы в смущенной робкой полуулыбке запуганного очередной болью ребенка.
У Ларисы не было патефона, да и пластинок тоже, но Гермиона в первый же визит в магазин прикупила первый попавшийся. Он был старым и сменил нескольких хозяев, а теперь оказался в её руках. Патефон ей понравился. Он был сонным, хрипловатым, засыпал частенько и иногда ворчал в полузадушенной агонии будущей поломки; сбрасывал колкую больную иголку и отказывался играть что-то другое, что его не устраивало, но он ей нравился.
Сейчас Гермиона танцевала полонез.
Полонез – чинно-учтивый, игриво-будоражащий, он улыбался улыбкой чеширского кота и взмахом руки сносил тщательно выстроенные стены равнодушия; он змеей обвивался на ребрах и звал вперед, в пляс; приказывал танцевать всю ночь напролет, двигаясь в сумасшедшей обжигающей лихорадке чувственного удовольствия; умолял не останавливаться, не сбавлять ритма; хотел жить в вечном движении, рвался отчаянно вперед, вверх; вырываясь из рук войны, выдираясь из сдерживающих оков, вдребезги разбивая зеркала и танцуя на горячих углях.
Гермиона сама танцевала полонез с каким-то нелепым плюшевым медведем. Босая, растрепанная, она кружилась по дому в каком-то больном полубезумии, изгибаясь, подставляясь, подчиняясь своим сиюминутным желаниям чистого незамутненного счастья, пульсирующего ударами разбитого сердца с застрявшим глубоко шипом.
Она танцевала саму себя, запутавшуюся в шелковых тугих нитках настигнувшей неожиданно войны, усталую рыдающую девочку с разбитым сердцем и безмолвным равнодушием ко всему вокруг. Её линия жизни изгибом узкого хлыста подчинялась какому-то мрачному року происходящего безобразия в отчаянных попытках торжествующей усталости. Словно испытания её стойкости не имели конца и каждый раз кто-то хотел проверить её хребет на прочность, пытаясь перешибить титановый стержень новыми трудностями. На этот раз война пожестче вцепилась в её душевные метания, словно охотничья собака, вгрызлась побольнее в больное место и отпускать не собиралась.
Гермиона разбивала чашки с горячим шоколадом, а потом садилась на пол и долго рыдала. Потом она поднималась, включала виниловую пластинку с хитрым куявским полонезом и принималась танцевать. Маленькие цинковые ящерки забивались стайками в камины и рассыпались пеплом, обращаясь в кармин. Гермиона тоже хотела бы так рассыпаться. Они ведь возрождались, снова принимаясь делить жизнь нак яркие звонкие мгновения безоблачного счастья. А она так не умела.
Она шла по жизни танцуя.
Сегодня все началось точно так же.
Гермиона встала рано, часов семь, немного полежала в кровати, раздумывая о степени пушистости овечек, а потом поднялась к завтраку.
Она жила у Ларисы уже два месяца. Два бесконечно долгих месяца, медово-сладких, карамельно-конфетных, словно действия шамана, растянутые в воске донельзя, исписанные литрами пролитых слез и изрисованные килограммами разбитых чашек. Два долгих месяца, наполненных ночными кошмарами и вскрытыми застарелыми гнойниками.
Днем все было хорошо – днем Гермиона разглядывала свой новый дом и танцевала. Она жила в уютном маленьком двухэтажном домишке, светлом, мягком и приветливом – она рассматривала колдографии в альбомах, поливала цветы и рисовала цветы на белых листках.
А ночью Гермиона захлебывалась плачем и выдиралась из объятий войны, не скрывающей злорадной улыбки. Война вцеплялась в неё острыми бронзовыми когтями, словно собака, нашедшая сбежавшую от правосудия кошку, выискивала место побольнее и отчаянно желала разодрать Гермиону окончально, до окровавленных фарфоровых цветов. война рыбьей костью становилась в горле и не давала нормально дышать, продолжая напоминать о своём существовании с болезненной яростной обидой забытого детского кошмара. Боль хотела, чтобы её чувствовали. Война хотела, чтобы её помнили.
И Гермиона помнила.
Хриплыми промозглыми ночами она просыпалась от собственных криков.
кожа к коже, так близко, что горячо… глаза болотно-топкие… губы изгибаются в понимающей усмешке… длинный уродливый шрам, пересекающий бок… пепельница со скуренными до фильтра сигаретами…
Девушка лениво застегнула круглые перламутровые пуговицы рубашки Долохова, которая была единственной вещью, которую она взяла из его дома. Рубашка была белая, вкусно пахла и в ней было тепло. На ногах у Гермионы были белые вязаные носки, когда она ловко забралась на подоконник и уткнулась носом в стекло.
А за окном была зима.
За окном танцевала зима. Она была укутана в белую шубу. В волосах у неё тускло блестела золотая корона, а в пальцах зажата золотистая палочка. Лицо у неё было белым, как сахарная глазурь на пироге. Только губы были ярко-красными. Она улыбалась. Зима укрывала плотным белым одеялом весь мир, прятала за чистой мерцающей белизной золото веток и трепещущую живость травы; хоронила в себе теплоту; выдыхала клубы пара и оставляла на снегу следы босых ног. Одним взглядом останавливала журчащие ручьи и взмахом кисти замораживала бурные горные реки.
Гермионе хотелось, чтобы зима заморозила ей сердце, замуровав шип и боль где-нибудь поглубже.
Никому не стоило связываться с ее ребёнком или ее жизнью. Гермиона уже его полюбила. Всем сердцем, отодвинув в сторону надоедливо царапающий шип, она полюбила просто так и думала о том, что у ребенка будут зеленые глаза. Она знала это.
Доминик рассказала.
Доминик, бессменный надзиратель, вместо сердца - одна сплошная зияющая рана, отсутствие совести и лживая гадливость игриво-кокетливой змеи в шкуре львицы. Доминик возвращалась каждой ночью, опускалась на колени у кровати Гермионы и отвратительно-понимающе молчала. Так они и сидела, спина к спине, обе неожиданно теплые. Прекрасные и соблазнительные. Только одна из них была мертва, а вторая все ещё жива.
Как две стороны одной медали. Отражения друг друга в тысяче ярких брызжащих из-под окровавленных пальцев голубого крошева хрустальных осколков.
Доминик было чуть более двадцати, когда она умерла, но сейчас она несла в себе мудрость прожитых лет под гнётом гребанного бессмертия.
- Вот оно, - говорила Доминик обреченно-зло, облизывая губы почти что раздвоенным лиловым языком, - ты больше не можешь быть собой, моя славная девочка! Теперь, вставая утром с постели, ты прячешь свои настоящие мысли и все ещё живые эмоции подальше в свою прелестную головку. И ты держишь их строго при себе, изо всех сил стараясь не думать о нем. И у тебя получается. Получается до самого вечера, до трех пор, пока ты не ляжешь в постель снова, и настоящие воспоминания сорвутся с цепи, как озверевшая стая собак, но лишь для того, чтобы накрыть тебя отчаяньем с головой. Дать тебе небольшой совет?..
По её нашептанному совету Гермиона отправила семейке короткое письмо, в котором говорила о том, что желает отдохнуть и все такое. Рита прислала громовещатель и предложила написать про Долохова книгу; Невилл сообщил, что может набить Долохову морду; Лаванда заявила, что может испортить Долохову реабилитацию в глазах министерства.
Долохов, Долохов, Долохов. Его не было рядом, но всякая вещь напоминала о его чертовом существовании, заставляя Гермиону безостановочно рыдать.
… - пользуешься моим благодушием, душенька?..
кожа холодная, как лёд… грязнокровочка, душенька, душечка, милочка, голубушка - тысячи разных имен, прячущих под собой её настоящее имя.
Холод отрезвлял.
Поэтому Гермиона полюбила гулять вокруг дома – она утопала в снегу и бросалась снежками, иногда лепила снеговиков или просто грызла морковку, сидя где-нибудь на крыльце. Но сегодня прогулка не состоялась. Сегодня все пошло неправильно и не так. Пластинка заиграла неправильно!