- В нас много различий, Гермиона. Ты живая и под твоим сердцем ребенок, а я…
- А под твоим сердцем пустота.
- Пустота и боль.
- Что мне делать, Доминик?
- Ты ведь уже сделала выбор.
Доминик вдруг снова подалась вперед и поцеловала её – беглый солёный поцелуй скользнул по мокрой щеке, а потом она отстранилась.
- Знаешь, Гермиона, мы осознаем, что любим только тогда, когда теряем. Понимаешь?
- Понимаю.
Доминик игриво приложила пальцы к губам и улыбнулась лукаво и ласково, смотрела она мягко и нежно, как мать смотрела бы на непослушного, но любимого ребенка.
- Антонин ошибся, - протянула она нараспев, - в твоих глазах не шоколад, а коньяк.
Гермиона почувствовала, как шип вонзился ещё глубже. На секунду ей показалось, что на языке горчит горячий баварский шоколад. Она была прекрасной, соблазнительной и живой. Только легче от этого не было.
***
Ревность жалила её тысячами ос одновременно, а Долохов, словно вода, утекал сквозь пальцы. Вырывался голубем из рук, выползал змеей, исчезал призрачным фантомом.
Принадлежал не ей.
Гермиона лежала на кровати рядом с Долоховым. Они молчали, и каждый думал о чем-то своем. Белое легкое одеяло пухом сбилось в ногах. Гермиона приподнялась на локте, длинные душистые волосы мягко скользнули по белой груди, пряча шею и плечи под шелковыми золотистыми нитками.
— Ты ее любил? Ты любил Доминик? - она наклонилась над ним низко-низко, полуобнаженная, прикрывающая себя белой полупрозрачной тканью, эфемерно-прекрасная, словно призрак прошлого в свете уходящего солнца; кровавая багровая фея прошедшей войны; изувеченная напрасной влюбленностью девочка с глазами цвета баварского шоколада.
И не было на свете никого прекраснее, чем она в этот момент. И Долохов знал это - её собственный палач из святой инквизиции, в чьем огне она не боялась гореть добровольно.
Долохов повернулся к Гермионе лицом. Он тоже был обнажен, и она могла видеть перехлёстья шрамов на его груди. Топкие зеленые глаза, умиротворенные и сытые, как же они напоминали глаза Доминик. Усталый мальчик с ледяным сердцем. Гермиона подняла руку и мягко прикоснулась к его щеке.
Она была холодная.
Кожа под её пальцами была обжигающе-холодная.
— Нет.
Гермиона расслабленно закрыла глаза и позволила себя поцеловать. Поцелуй был нежно-глубоким, мягко-неторопливым, нагло влезающим в такт пляшущей мазурке. Гермиона прикрыла глаза, вплетая дрожащие пальцы ему в волосы. Он был таким холодным.
Она знала, что он солгал. На языке горчил коньяк.
… и спустя столько совместных ночей, она всего лишь хотела узнать ответ на один-единственный вопрос: «скажи, Антонин, что заморозило тебе сердце?». Забывая, что совершенно точно знает ответ.
Гермионы вычерчивала какие-то непонятные символы на коже его груди одними подушечками пальцев, разрисовывала рунами по памяти и выписывала тонкие стебли осенне-усталых цветов.
И думала. Думала и решала под предводительством мазурки.
Для чего действительно нужна смелость, так это для искренности. Гермиона всегда была смелой, а потому не боялась искренности. Не боялась плакать, не боялась смеяться, не боялась обнимать его — она не боялась жить. Даже сейчас. Даже с войной в мыслях и ребенком под сердцем.
Как там?..
Умная девушка целует, но не любит; слушает, но не верит и уходит до того, как её оставили.
Несмотря на то, что последние несколько месяцев мозги у Гермионы явно были набекрень, она откуда-то взяла силы принять решение.
Поздно ночью, убедившись, что Долохов заснул, Гермиона тихо поднялась с разворошенной постели и накинула на себя теплый черный халат. Мягкая ткань нежно укрыла разгоряченное женское тело, спрятала остатки прошедших поцелуев и залепила ноющее недовольство золотистым пояском. Доминик была права. Она давно сделала свой выбор.
Гермиона одевалась тихо, в темноте. Кое-как натягивала кружево белья и заправляла круглые пуговки. Она не взяла ничего из своих вещей, все осталось чистым и девственно-нетронутым, словно Гермиона и не собиралась уходить.
Словно собиралась остаться.
Перед тем, как уйти, она склонилась над Долоховым и нежно поцеловала его в лоб.
Он был очень холодным. Как покойник. У её поцелуя был вкус горячего баварского шоколада и крепкого старинного коньяка долгой выдержки. И пахло от неё осенью и тысячами хриплых сонных историй, выскальзывающих из патефона позвякиванием тихих шепотков смеющихся лесным нимф в ореолах болотных огней.
Дверь закрылась до безобразия тихо, почти бесшумно. По стенам старого дома ползли черные растяжки теней в тусклом свете полумертвых мигающих ламп.
- Возвращайся, Галочка. Тебе ли пламени бояться?
- Когда-нибудь.
Отчаянно-злое нет проглотила на выдохе.
Гермиона рыдала так тихо, почти беззвучно, только по лицу солеными дорожками сбегали слезы. Вся боль вышла давным-давно и в ней не осталось ничего, кроме усталой ревнивой обиды.
Она трансгрессировала раз за разом, с каждым мгновением все больше отдаляясь от места, которое в последнее время практически стало ей домом — она бежала от самой себя.
Уже потом, устав от мерзкой промозглой погоды, она стояла где-то в лесу, приведенная на небольшую зеленую полянку уверенностью Доминик, текущей в её жилах.
Узкая женская ладонь в тёплой чёрной перчатке мягко опустилась на её плечо и несильно сжала. Словно мама нежно погладила.
Гермиона вскинула голову, оборачиваясь назад. Позади неё стояла невысокая темноволосая ведьма в длинном темно-зеленом платье. Она мягко прошелестела вперед, и Гермиона удивлённо вгляделась в добрые мшистые глаза.Как добрый вестник из лесного царства, старость не могла испортить её сияющей неброской красоты. Малахиты сверкали в мочках ушей, на худых запястьях, на расшитой ткани перчаток и росчерками броско-зеленых полос на подоле. Малахитница.
— Здравствуй, деточка, — с лёгким акцентном произнесла она, — меня зовут Остапенкова Лариса Витальевна. А ты?
— Гермиона, — стыло выдохнула девушка, — Гермиона Джейн Грейнджер, мэм.
Женщина с любопытством приподняла брови. Лицо её сделалось ещё прекраснее.
— Так вот ты какая, Гермиона, — лукаво произнесла она, — я ждала тебя. Ты очень красивая, знаешь? Вставай, не стоит такой юной девочке сидеть на холодном. Пойдем в дом. Ночью на улицах опасно, убийцы, привидения, бродячие собаки и можно простудиться.
Гермиона шагнула в ночь за незнакомой женщиной, прислушиваясь к переливам задумчивой мазурки и смеху Доминик за своей спиной.
Она сделала правильный выбор.
Это был последний день осени. Это был самый грандиозный провал в её жизни. Сердце её билось устало-обреченно, увядая головками склоненных лилий и пожухлой полыни. Мазурка танцевала на балу собственного лицемерия.
========== куявский полонез ==========
мелодия любви зовёт и манит,
сиянием спускается с небес,
и обаянием своим дурманит,
сердца соединяет полонез.
***
Когда живешь среди солнца, снега, вечно зеленых деревьев, когда жизнь твоя подчинена распорядку, который устанавливает сама природа, — тогда и возникают в душе ощущения смысла и покоя.
Гермиона лежала на мягкой перине, с раскрытой книгой (как символично – страница триста девяносто четыре) и безмятежно грызла яблоко. Оно было кислым, зеленым и маленьким, но ей нравилось.
Ей вообще нравилось все, что происходило с ней.
Гермиона казалась самой себе бесконечно беременной и подчиняющейся немым прихотям еще совсем маленького ребенка. Она словно забывала свое имя, думая только о том, что безнадежно хочет, чтобы это был мальчик.
Или девочка?..
Гермионе нравилось так жить – в заботах о себе и будущем ребенке она забыла топкость зеленых глаз и холодную кожу под пальцами, словно стирала из себя Долохова обливиэйтом, каждой ночью просыпаясь в холодном поту.
Она словно застывала во времени, выборочно отсекая все то, что могло принести ей боль. Стирая из себя горечь и обиду маггловским ластиком.