— Папа!..
Все в Марье Ивановне словно оборвалось. Не может понять как следует, о чем это ей говорит Крибуляк, плачущий, прижимающий к себе малыша.
— Слышишь, Марья, слышишь?.. Ты приедешь ко мне?.. Да?.. Ну, скажи мне, скажи!..
А она и слова выговорить не может, лишь качает горькой простоволосой головой.
— Марья, мы должны быть вместе!..
— Милый!..
Рыдания прорвались из ее груди — нет сил больше терпеть. Крибуляк обнимает ее, целует, а у самого все лицо залито слезами. Никогда Самониной не приходилось видеть, чтобы так плакали мужчины — безутешно, во всю грудь, знать, и ему сердце вещает, что это прощание навсегда.
— Прав ли я, что уезжаю? И права ли ты, что остаешься здесь?
— И ты прав, и я права? Никто из нас не виноват!..
— Если не приедете, мне жизни не будет!..
Сына не выпускает из рук, гладит его темный кучерявый чубчик. Но пора прощаться. Молча, с тяжелым вздохом укладывает малыша в кроватку. Оглядывает фотографии, развешанные на стене, одну из них, на которой они всей семьей — он с Андрейкой на руках, — вынимает из-под стекла, кладет себе в нагрудный карман.
Крибуляк готов в дорогу. Хочет приподняться Марья Ивановна, чтоб выйти проводить мужа, — как назло, в ноги вступило и в поясницу. Да и он не разрешает ей выходить. Тут и прощаются, замерев на минуту в горьком последнем поцелуе…
Уже из окна увидела, как Андрей Иваныч во дворе, взойдя на погребицу, где повыше, и сняв шапку, поглядел на все четыре стороны — на синеющие вдали Клинцовские леса, где воевал, на поля Ясного Клина, ставшие ему родными, на весь подрумяненный утренней зарею простор — и поклонился — попрощался с Россией.
Только тут Самонина дала волю слезам, рухнув вниз лицом на постель. И когда выплакалась, долго еще лежала так, как мертвая, пока не услышала за дверью в сенцах знакомый крик почтальона:
— Марья Ивановна, вам письмо!..
Треугольник с военным штемпелем, почерк знакомый. От радости сердце замерло.
— Анатолий!.. Братишка мой милый!.. Жив!..
Пишет, что лежит в госпитале с тяжелым ранением в правое плечо. По выздоровлении обещается приехать на побывку.
Как надеялась, так и получилось. Не обманулась. А может, и еще кто из братьев жив или сестра!..
Как никто другой, порадовался бы за нее сейчас тот, кого в эту минуту все дальше и дальше уносит пассажирский поезд. И запоздавшие, невысказанные, оставшиеся при ней слова слетают с ее губ:
— Ты самый лучший на свете. Прости, что не оправдала твоих надежд! Желаю тебе увидеть свою страну свободной, остаться целым и невредимым! Счастья тебе и твоим детям, а также той, кого изберешь себе в жены! Спасибо за доброту, за верную любовь, за все, что ты сделал для моей Родины! Спасибо от всей России!..
…Две недели спустя родился Ваня.
25
Все та же тесная комнатушка в районном городке. Единственное окно смотрит во двор, кривое, подслеповатое, с приделанным дымоходом от буржуйки. Койка Андрейки, та самая, сколоченная отцом, да дощатые нары, которые служат и столом и кроватью. Больше ничего нет. На стенах — портреты сестры, братьев, а также самой хозяйки и Андрея Иваныча, сильно приукрашенные, с подрисованными галстуками и белыми воротничками — работа заезжего фотографа.
Понадобилось несколько месяцев, чтобы успокоиться после случившегося потрясения: горечь прощания с любимым потеснили новые заботы. И когда наступил перелом, стиснув зубы и вспомнив излюбленное присловье Васи Почепцова, сказала сама себе:
— Не горюй, Самониха, давай на-гора! Елка-то, она ведь зелена, а покров-то, чай, опосля лета!..
И вправду, это еще не то горе, чтоб унывать. Жить надо и растить сыновей.
Чуть забрезжит утро, Марья Ивановна уже на ногах. Надевает единственную свою одежду — пиджак, которым разжилась еще в копай-городе, обувает сорок пятого размера ботинки, мадьярские, подкованные, которые третий год служат бессменно, — привыкла к ним, как будто так и надо, одна печаль — носы позагнулись. На голову — ушанку. Проверив, при ней ли продовольственные карточки, и попривязав, как собачат, детишек, чтоб, проснувшись без нее, не выпали из своих постелей, выходит из дому: надо выстоять в очереди за хлебом, сбегать на базар за молоком да еще раздобыть где-то по пути какой-нибудь топки, чтоб детям сварить еду и поддержать тепло в своей конурке.
Шарк-шарк, шарк-шарк — тяжелые ботинки, от земли не оторвешь, к тому же гололедка. Городок полусонный, лежит в развалинах, присыпанный снежком, голодный и холодный, с керосиновыми редкими огоньками. Кое-где одинокие прохожие. Здороваются, — Самонину тут знает стар и мал.
Возвращается шагом более ускоренным, беспокоясь о детях. В руке у нее или кувшин с молоком, или буханка хлеба, а в другой обязательно что-либо из топлива — обломок доски, палка, ветки сухого дерева, разные огарки, абы что, лишь бы горело.
Накалит буржуйку, покормит детей, покличет бабку знакомую, чтобы та посидела с малышами, а сама на работу: она и в уличкоме, и в женсовете, и в разных комиссиях, — дел по горло.
Мотается так день-деньской Марья Ивановна по всяким своим делам по разрушенному городу и не догадывается, что за ней наблюдает пара глаз, голубых, когда-то любимых ею.
И вот как-то идет она по улице следом за повозкой, нагруженной щепками, скользит на своих трофейных вездеходах. Что ни выбоина — Щепка с воза, а то и две-три сразу. Хозяину, видно, не в убыток, а Марье Ивановне пожива. Идет, подбирает, глаз с возка не сводит. Подвернулась рваная галоша, и ее на руку: для печи сгодится. Целый оберемок топки набрала. Так увлеклась, что не заметила подошедшего к ней мужчину. Оглянулась, лишь когда услышала легкое прикосновение к плечу и тихий оклик:
— Маня!..
Первое, что она заметила, — добротные армейские сапоги, начищенные до блеска, и защитного цвета брюки под полами пальто. Сердце забилось учащенно.
Еще не видя лица подошедшего, выдохнула с болью:
— Анатолий!..
Все эти месяцы только и жила ожиданием встречи со своим любимым братом. Когда же увидела, что это совсем не Анатолий и не один из ее братьев, разочарованию ее не было предела. Но кто же это? Партизан, что ли? Так знакомы ей мягкая улыбка, родниковая синева в глазах… Вспомнила! Виктор из Шумихи, друг детства и юности, первая ее любовь.
— Откуда ты знаешь мою кличку?! — Взгляд у него тревожный, бегающий.
Чутье разведчицы подсказало Самониной, как вести себя, и она загадочно промолчала.
— Чего же мы тут стоим… посреди улицы? Пойдем!.. — Поддержал ее под руку, направляясь к тротуару.
— А не срамно вам идти с такой-то? — показала глазами на свои уродливые бахилы, на щепки. — Вы одеты чисто, хорошо!..
— Да брось ты этот мусор!.. Дам тебе полусотку, пойдешь купишь дров!
— Не-ет… — Чуть подумав, Марья Ивановна покачала головой. Щепа, пожалуй, подороже полусотки, да и незачем деньги брать у чужого человека.
Направилась домой, он не отстает. «Погляжу, — говорит, — как живет знаменитая разведчица-партизанка».
Расспрашивает ее, как и что, и по самим вопросам уже ясно, что он о ней достаточно осведомлен.
Рассказывает, печалясь, что он теперь вдовый, мать при нем и дочурка, дом хороший, а хозяйки в нем нет. Напомнив, как когда-то они друг в друге души не чаяли, дал понять, что он готов, пусть хотя бы с таким большим опозданием, загладить перед ней свою вину.
Больше десятка лет прошло с тех пор, как их пути разошлись, а все еще свежа в сердце радость их юношеской любви. Когда-то мечтала, чтобы он всю жизнь был с нею рядом, красивый, высокий, стройный.
Не обманулась Марья Ивановна в своих догадках. Когда гость зашел в их тесный куток, то, поразившись бедности и, видимо, надеясь, что отказа не будет, предложил:
— Маня, если ты можешь простить меня, давай будем жить вместе. Твои дети не помеха, буду растить, как своих… У тебя ничего нет, а у меня есть все. В моем дому — не то, что в этой душегубке. А рядом — лес, река, приволье детишкам!..